Владимир Британишский

Стихи

Старые фотографии. М.1993

ОДА ГОРОДУ

ОДА ГОРОДУ

Ученый хранитель своих драгоценных полотен,
не тем ли ты был благороден,
что был старомоден?

Как старый античник, что нам толковал “Одиссею”
и все тосковал и уплыл безвозвратно за нею.

Как благостный книжник, замерзший в блокадную зиму,
в спокойствии строгом принявший последнюю схиму.

Как тот эрмитажник, что яростно ведал искусство:
всего не изведал, а время его истекло.

Оно утекает сквозь ветхие старые вещи,
сквозь ветхое сердце, сквозь ветхие стенки сосудов.
Но лица под старость рисуются ярче и резче,
носы обостренные в потусторонность просунув.

Так, значит, старею, что так тебя вдруг понимаю
Так вдруг понимаю, как будто уже умираю.
Как старый Гораций, уже превратившийся в птицу,
впервые парю, чтоб впервые узреть панораму.

Я вижу твои острова и протоки, протоки.
А кровь из меня вытекает в открытое море.
И лишь остается безумное слово “потомки”,
безумная вера, что мы возвращаемся вскоре.
1967

“Я не беспочвенный и не беспамятный…”

* * *

Я не беспочвенный и не беспамятный.
Вот он, Васильевский, вот он, Аптекарский,
остров Елагин, Крестовский и Каменный
и островок Петропавловской крепости.

Обе канавки, Лебяжья и Зимняя,
Мойка, Фонтанка, канал Грибоедова -
воображения карта интимная,
карта, которая мне только ведома.

Город-фантом на песке и торфяннике.
Привкус Голландии или Германии.
Флора, которую немцы-ботаники
всю, до цветка, засушили в гербарии.

Невские чайки и невская корюшка.
Взморье, поросшее ивой и вереском.
Хлебная карточка. Хлебная корочка.
Торты от “Норда”. Икра в Елисеевском.

Мир Филармонии. Живопись Франции.
Домик Петра и надгробье Суворова.
Город, который пожизненно праздную.
Город, с которым прощаюсь. Которого…
1970-е

КВАРЕНГИ

КВАРЕНГИ

Он - творец и создатель вон той колокольни Владимирской,
Мариинской больницы (где мама потом умерла)
и Дворца Пионеров, куда из опеки родительской
под опеку Поэзии я убегал дотемна.
И вот этого здания - после войны там был госпиталь,
а потом там Публичка устроила свой филиал
и читальные залы для школьников…
Все это создал он -
для меня и для всех, кто здесь жил или хоть побывал.

Вот смотрю на него, страхолюдного, тяжелорожего,
с этим носом чудовищным (хватит и на четверых!),
и никак, ну, никак ничего не найду в нем похожего
на чарующий облик всего, что построил старик.

Как рождаться могли у мордастого, у толстопузого
эта музыка, эта поэзия, сны наяву.
Ибо зодчество - это ж поэзия, это же музыка,
он-то знал, он-то слышал, мы ныне внимаем ему.
Как же, богом обиженный, жил этот мастер божественный?
Как же он не озлобился, душу свою уберег?
С этим мордоворотом как мог он приблизиться к женщине?
Рассуждать о Прекрасном как мог он, такой носорог?
И не стыдно ль Тому, чья рука ему внешность изладила!
Он-то строил изящно и тщательно и хорошо.
Он, творец и создатель, был выше Творца и Создателя,
так его изуродовавшего ни за что ни про что!
1983

ДОМ В СТИЛЕ МОДЕРН

ДОМ В СТИЛЕ МОДЕРН

… А другим концом упиралась улица
в дом в стиле модерн.
Мне не нравился он, но стерпится - слюбится.
Это я потом помудрел.
Или дом постарел, превратился в памятник.
Или стиль приобрел престиж.
Или мало осталось кирпично-каменных,
и любой уж им стиль простишь.

Да и то, посчитать, лет уж тридцать минуло,
как уехал я… А потом
возвращался, но редко. Как бы там ни было,
только видится мне тот дом.

Может, вправду, слюбится то, что стерпится.
Но всю жизнь я вперед глядел,
а назад взглянул - там светится-теплится
дом в стиле модерн.

Вы ведь тоже ложитесь и засыпаете,
но прежде чем снится сон,
как со дна морского, всплывает в памяти
город… улица… дом.
1986

АРХИТЕКТОР ЮРИЙ ФЕЛЬТЕН

АРХИТЕКТОР ЮРИЙ ФЕЛЬТЕН

Архитектор Юрий Фельтен
все заворожил умы.
Эрмитаж, решетка в Летнем,
набережная Невы…

А мое пленили сердце,
мой очаровали взгляд
иноверческие церкви,
что в стороночке стоят.

Немцу, шведу, армянину
Фельтен строил островок,
чтоб заброшен на чужбину
человек бы выжить мог.

Чтоб имел укромный угол.
Чтоб эстляндец или финн
о далеких близких думал,
но не мнил, что он один.

Чтоб купцы из Эривани,
вспоминая дальний дом,
чуть поменьше горевали
в Петербурге ледяном.

Фельтен зодчий был. А зодчий,
если в нем хоть что-то есть,
дарит хлеб заботы отчей,
а не плевелы эстетств.

Он берет в свою опеку
старца, девушку, дитя,
он смягчает человеку
боль и холод бытия.

В этом суть. А все красоты,
все ужимки и прыжки –
лишь забавны. Ну, кого ты
удивишь, как ни пляши!

Церковь, памятник ли, площадь,
мост, ограду, павильон
сочиняешь, будь попроще –
мы и так тебя поймем.

В пышном городе ампирном
(Главный штаб, Сенат, Синод)
тонким лириком интимным,
будто грек на фоне римлян,
милый Фельтен предстает.

Милый, мудрый, добрый Фельтен,
мастер малых базилик,
тем красив, что не эффектен,
тем велик, что не велик.

Право слово, чудом редким
был среди других, больших,
этот малый архитектор,
свет и радость малых сих.
1950-е

“Стоместный автобус от нашей Владимирской площади…”

* * *

Стоместный автобус от нашей Владимирской площади
ходил в Петергоф. Я там лето однажды провел.
С тех пор я там не был… Сентябрь, но сегодня тепло еще.
Поехать? Полвека прошло. Петергоф? Что мне в нем?

Что я тут ищу? Ни отца здесь не встречу, ни матери,
ни мальчика в синей матроске - себя самого.
Вот два иностранца - похоже, что предприниматели.
Вот группа кавказцев - артисты, вернее всего.

Вернуться назад электричкой? А может, до пристани
дойти? Постоять и послушать, как плещет вода,
и, в очередь став за билетом, смешаться с туристами
и с жизнью, в которой от прошлого нет и следа.
1980-е

“Пушкин и Павловск (Помпея и Пестум)…”

* * *

Пушкин и Павловск (Помпея и Пестум),
разум, изящество и простота.
Над петергофским, над парковым детством -
брызги фонтанов и блеск мастерства.

Чем это было - античностью, что ли?
Но оставалось, осталось на дне,
будто щепоткой аттической соли -
горсточкой смысла в судьбе и во мне.

Где-то в Хабаровском ли, в Красноярском,
на неуютной, на голой земле
грезились Воспоминания в Царском,
Воспоминания в Царском Селе.
1979

УРОКИ ЧИСТЯКОВА

УРОКИ ЧИСТЯКОВА

В отцовском юношеском дневнике
есть много записей о Чистякове.
Старик уже хворал и умер вскоре,
но память о чудесном старике
отец хранил всю жизнь. Да и дневник
берег, я думаю, того лишь ради,
что в черной, чуть потрепанной тетради
с ним продолжал беседовать старик.

Вот записи. Июнь, июль и август
тринадцатого года. Боже мой!
Какая фантастическая давность!
Отцу - шестнадцать. Чистяков - живой.
И гибель Врубеля и смерть Серова
еще свежи. Над телом Льва Толстого
еще жужжит мух-журналистов рой.
Мир - накануне первой мировой.

Отец рисует в школе поощренья,
но Чистякова жаждет слышать мненье,
как рисовать, как жить, кем быть. И тот,
ученикам уж потерявший счет,
мальчишке дарит мысли, не скупится,
и с синими линейками страница
словами чистяковскими цветет.

Дневник мы прочитали после смерти
отца. А помню, я входил, как в церкви,
в музеи - в Русский или в Эрмитаж -
с отцом, бродил по царскосельским паркам
(а Чистяков ведь жил когда-то в Царском!)…
Отец, держащий кисть иль карандаш,
порой проронит фразу. По крупице
заряд годами продолжал копиться.
Заветы. Заповеди. Мудрость. Весть.
Евангелие живописца.
Здесь

я попытаюсь мысли мудреца
( не буду отрицать, что метод - спорный)
реконструировать со слов отца,
а кое-что по той тетради черной.
В них веет дух высокий и просторный,
как в проповеди некогда нагорной.
И ничего для красного словца.

Вот что могу я вспомнить и прочесть.

Есть Леонардо, Александр Иванов
и несколько таких же великанов:
творцы и вседержители. А есть
тьмы-тьмущие дельцов и шарлатанов,
любимцев публики. Глаз не отвесть
(какой-нибудь, к примеру, Семирадский) -
блеск и эффект! а свет какой! а краски!
Картина, как красотка, дарит ласки
любому встречному!.. Аукцион!..
Кто больше, господа?.. Все на продажу!
Все на показ!.. Но как же ты покажешь
виденье, н е п о с т и ж н о е у м у?..
Ты должен с юности решить, кому
ты служишь: бирже или Эрмитажу?..

Художник - химик. Шагу не ступи
без химии: без масел, красок, лаков.
Без техники немыслимы стихи
и музыка… Художник - как Иаков,
с Искусством борющийся, а оно -
как Бог: сурово, гневно и темно…
И все-таки оно же дарит свет…

Сюжет? Конечно, важен и сюжет.
Но далеко ли на одном сюжете
уедешь?.. Мысль, идея - только сети,
в которые улавливают суть.
Но суть умеет ловко ускользнуть
и вообще не каждому дается.
Суть не рассказывается - поется,

так Чистяков учил…
Так он сказал…
Так он твердил… Так повторял… Так верил…
Таким художников аршином мерил…
Так угадал… Предугадал… Так знал…

Я слышал все это и с давних лет
ловлю себя на мысли (ну и бред !),
как будто Чистяков учил Сезанна
и Водкина. Отец мой - сезаннист
и водкинец. Но, как ни назовись,
он - чистяковец: в том, как неустанно
он строил мир; как он одолевал
грозящий миру хаос; создавал
алмазы из угля и чернозема;
как прозревал незримый идеал
сквозь матерьяльность формы и объема.

Устав от суеты и пустяков,
он в Эрмитаж уйдет и скажет маме:
- Пойду поговорить со стариками! -
Я знал: один из этих “стариков” -
профессор живописи Чистяков.

О, скольких, скольких на своем веку
он научил! О, скольким старику
отец обязан! Да и я отчасти…

Задумчивей становишься, зрелей -
уроки умерших учителей
все ярче вспоминаются, все чаще.
1983

СТАРАЯ ФОТОГРАФИЯ

СТАРАЯ ФОТОГРАФИЯ

Вот в парке, в пригороде Петрограда,
сидит отец мой, оседлав скамью.
Рисует. Взглядом устремлен в свою
натуру. Сзади - то ли балюстрада,
то ли ограда; может быть, фрагмент
дворцовой галереи. Он - студент.
Пожалуй, в Академии Художеств.
(лет двадцать есть уже ему). А может,
еще у Штиглица. Он в пиджаке
расстегнутом. Огромные карманы.
А рукава немного коротки…
С мольбертом ходят только старики.
Этюдник носят только шарлатаны.
Бумаги лист. Кусок угля в руке.
Лист на картоне, а под ним - полено
березовое (ну и здоровенно!
откуда оно только здесь взялось?).
Стволы двух-трех деревьев: не берез,
а сосен: как классичные колонны.
И не мешает город отдаленный
сосредоточиться. И первый штрих
вот-вот, ликующий, как первый стих,
вскипит - нетерпеливо, торопливо,
от жажды высказаться, от наплыва
чувств, от желанья видеть на листе
то, что в уме уже давно готово,
хотя в натуре ничего такого
или подобного по красоте
и не было совсем…

Спеши, отец!
Жизнь коротка: начало и конец,
а середины почему-то нету.
Пребудет вечно мир, который вне,
но то, что в нас, внутри, в тебе, во мне,
кто, кроме нас, поведать может свету?
1982

“Царскосельские парки…”

* * *

Царскосельские парки.
На этюдах с отцом.
Осень дарит по-царски
драгоценным теплом.

На дубах венценосных -
золотая листва.
В цепких пальцах венозных -
кисть как жезл мастерства.

В белой кепке холщовой,
в пиджаке из холста,
чуть седой, худощавый -
так я вижу отца.

Мгла ползет на равнину.
Взгляд мой меркнет от слез…
Словно крест на могилу,
я мольберт его нес.
1976

“Жаждал античной Армении…”

* * *

Жаждал античной Армении,
рвался к Колхиды брегам.
Жил. И благие намерения
молча в груди погребал.

Лишь карадагскими скалами
или гурзуфской скалой,
словно осколками малыми,
голод обманывал свой.

Не на печаль и обиженность,
нет, не на пепел и пыль -
пережигалось на живопись
все, чем горел ты и жил.
В пасмурный мир вбудораживал
цвет, не присущий ему:
столь голубым и оранжевым
не был он даже в Крыму.

Бурые туфы и брекчии,
аспидных сланцев пласты…
Более греческой Греции
я не увижу, чем ты.
1976

ЗАЛИВ. ЗАКАТ

ЗАЛИВ. ЗАКАТ

Там человек сгорел.
Фет

Гляжу в лицо, но не видать лица -
лишь отблески залива и заката,
и призрак негасимого отца -
как призрак неизменного Кронштадта
на горизонте: где-то и нигде.
А солнце голову все ниже клонит.
Как человек, идущий по воде,
свет движется - и не горит, не тонет.
И волны света по волнам воды
скользят и ускользают - зыбь на зыби.
И небеса - не злы и не добры,
с глазами звезд - ни добрыми, ни злыми.
А я стою смотрю со стороны,
как неумершее неумирает,
как шар неопалимой купины
там, вдалеке, горит и не сгорает.
1978

ПАРГОЛОВСКОЕ КЛАДБИЩЕ

ПАРГОЛОВСКОЕ КЛАДБИЩЕ

Столько царского было, дворцового, паркового:
Пушкин, Павловск…
Но единственным парком теперь только Парголово
мне осталось.
Примиреньем ли с жизнью и смертью? Отчаяньем?
Пониманьем?
Или дымом отечества: тем окончательным,
поминальным?
1970-е

“Моя мама девчоночкой лет четырнадцати…”

* * *

Моя мама девчоночкой лет четырнадцати
торопилась: ей так не терпелось вырасти
и гулять, как лучшие барышни Гатчины
не с какими-то зряшными неудачниками,
нет, нет, нет! только с летчиками, с авиаторами,
что взлетали в воздух и дух захватывали.

А всю жизнь прожила она за художником.
И ходил он в кепке - не в шлеме кожаном.
Скипидаром пропахший, он с одержимостью
занимался нелепейшим делом - живописью.
Был упорным, талантливым, по всей видимости,
и взлетел, взлетел, но - годам к семидесяти!
1982-88

СМЕШАННЫЙ БРАК

СМЕШАННЫЙ БРАК

“Тех, кто в смешанном браке, не будут трогать”, -
утешал отец. Речь шла о поляках.
Мать сидела в те дни, ожидая сроков.
Я не спрашивал смысла, запомнил впрок их,
восемь слов, подслушанных, полупонятных.

Обошлось: не трогали в Ленинграде.
Маму, польку из Гатчины, не сослали.
Вы, поляки, простите мне, бога ради,
что в годину бедствий я был не с вами.

“Тех, кто в смешанном браке, не будут трогать”, -
утешала мать. Речь шла о евреях.
Мой отец сидел, ожидая сроков
и почти торопя: скорее б, скорее б.
Обошлось, не выслали: умер Сталин,
и не тронули с места Шацев и Кацев.
(А потом, глядишь, потихоньку стали
возвращать калмыков и часть кавказцев).

Так вот жил я, рожденный в смешанном браке,
что еврея и польку связал друг с другом.
И во мне, еврее, во мне, поляке,
человек был дважды грубо поруган.

Да, но шкура сошла с меня носорожья,
и чужие несчастья мне не чужие,
я - татарин крымский, немец Поволжья,
армянин из Баку, но и турок тоже,
соплеменник всех, кто живут и жили.

И двойная рана моих сознаний
кровоточит предчувствиями и снами:
их сослали, так, стало быть, нас сослали,
все, что сними случилось, случилось с нами.

Люди! Что ж вы не видите брата в брате?
Он - такой же самый, такой, как все вы,
он, рожденный в том же смешанном браке,
злополучном браке Адама с Евой.
1990

“Если есть там рай, на небе…”

* * *

Если есть там рай, на небе,
если буду в том раю,
встречу там Елену Вебер,
бабку тихую мою.

Ополяченная немка,
деда Михала жена,
до последнего момента
тихо-тихо дожила.

До последнего момента -
как воды набравши в рот.
И исчезла незаметно:
я в больнице был в тот год.

А вернулся из больницы -
оказалось, умерла,
упорхнула, будто птица,
из укромного угла.

А вернулся из Сибири,
как окончилась война, -
там, где бабку схоронили,
уж могила не видна.

На одном лишь старом снимке,
в тридцать пятом ли, шестом,
мама с бабушкой в обнимку
тихо светятся вдвоем.
1988

МАТЕРИ МОЕЙ

МАТЕРИ МОЕЙ

I.

Отчий кров.
Ненастная пора.
Спор отца и матери, сколько на зиму кубометров дров
(мать всегда права).

Осень.
Я иду в институт.
Я многим рискую.
Там профессию мне дадут
такую,
сугубо не городскую.

Мать молчит,
упрек затая:
что тебя учить, мол,
воля твоя!

А я раздражен, я лезу на рожон,
я раздуваю домашний пожар.
Я режу в ответ на любой резон:
- Блажь, мол, буржуазная - ваш абажур!
Я, мол, и по лесу поброжу!
Мне, мол, трын-трава!
Благами города не дорожу!..

(А может быть, мать права?)

Отчий кров,
прости!
Хорошо ночевать у больших костров,
если на ночь дров
запасти.

Осень.
Я иду по тайге,
инженер уже…
Мне сапог - по ноге
и работа - по душе…

Сегодня порядком промок:
ненастная пора…

Я знаю: мать мне хотела добра…
Я иначе не мог.

II.

Горький дух валерьяны и ландыша -
запах душный немножко даже.
После долгих болезней на ладан дыша,
ходит мать моя исхудавшая.

Капнет несколько капель в тонкий стакан -
нужно выпить.
А стакан не под силу тонким рукам -
неужто выпадет?

Я вхожу.
Я не знаю еще, что скажу.
Этих рук и коснуться-то боязно.
Но ведь я целый год уже их держу,
целый год за слабым их взмахом слежу
из окна уходящего поезда!..

Так обрадовалась!
Так разрыдалась!
Села, слабая: слезы требуют сил…
Мне и раньше-то не всегда удавалось,
когда успокоиться вот так же просил…

Все - другим, другим: талант и душа!..
Руки матери - хрупкие, робкие…

Горький дух валерьяны и ландыша…
Восемь дней командировки…

III.

Светом солнечным, ясным и явным,
и поэтому незаметным,
светом солнечным, дивным и давним,
каждодневным, зимним и летним, -

ты не стала им, этим светом,
ты была им с начала самого.
Это я лишь не знал об этом,
а теперь вот увидел заново.

То, что скрадывается давностью,
застарелой привычкой, бытом,
раскрывается только дальностью
и в разлуке живет раскрытым.

Словно рана, раскрытым - больно.
Словно окна - свежо и вольно.
Словно тайна, раскрытым - понятно.
Как объятья, но - необъятно.

Потому что со дня рожденья,
сколько лет я прожил на свете,
столько лет я прожил при свете:
спал при свете, читал при свете,
о любимой мечтал при свете,
полном ласки и снисхожденья.

Тихий, комнатный, в глаз не бьющий…
занавешенный, если надо…
Свет, которым сыт и одет…
Сыновьям себя отдающий
Материнского взгляда
свет!
1956-57

“Я в отпуске…”

* * *

Я в отпуске.
Я гость.
Я эгоист.
За стол присядем -
будто я в президиуме.
Мне мать старается обедом угодить.
Отец и брат ко мне предупредительны.
И ломтиками режут мне лимон,
и коньяку пододвигают рюмку -
я чокаюсь, протягивая руку.

Но я уже отрезанный ломоть.

Мы обсуждаем быт, бюджет семьи
и живописи каверзные свойства.
А предо мною - Северная Сосьва:
январь, а все дымятся полыньи!

Вон - лошади заметны на снегу.
Вон - лыжники.
А кто - сейчас увидим.
Наверно, это Яков Чусовитин
из двухнедельной вылазки в тайгу.

Я дома.
Я в гостях.
Я отпускник.
Я маменькин сынок еще.
Я Вова.
Как мог я эти годы жить без них!
Как мыслить я могу уехать снова!

Мне прилепиться б к этим старикам,
к их ритуалу,
к быту,
к их бюджету.
И не блуждать и не метаться там,
где ничего устойчивого нету.
Я сплю…
(Прозрачны сны мои.)
Я сплю…
(И редкостны, как двойники кристаллов.)
Не царства ли Сибирского послу
такой прием у петербуржцев старых?

Я сплю, как в детстве, лежа на спине.
Во мне проходит плоскость симметрии.
И Ленинград срастается во мне
с просторами пережитой России.

КРИК ВОРОН

КРИК ВОРОН

Третий месяц мать умирала в больнице.
Пять недель я дежурил при ней ежедневно.
Но единственный день, за несколько дней до смерти,
был черный от крика ворон,  круживших  чудовищным роем.

Мать умирала от недостатка крови,
от недостатка красного гемоглобина,
которого было так много у нее когда-то,
перед войною,
восемьдесят процентов.

Война обескровливает народы и организмы,
и все же было еще рожденье второго сына,
а первый женился, были невестка и внучка
и живопись мужа, талантливого под старость.

Ей так не хотелось верить, что умирает,
а врач уже знал, и муж ее знал, и старший
сын ее знал, и младший, а эти вороны
не только знали - кричали, кружась настырно
над самой больницей, над самой ее кроватью,
над самым сознаньем, чуть теплившимся, угасавшим,
но мать не верила даже этим воронам.

Кричавшим в солнечный день от избытка жизни.
1976.

“Чернышев переулок и мост Чернышев…”

* * *

Чернышев переулок и мост Чернышев
и гранитные башни моста.
Вид с моста в обе стороны. Мост перешел -
две дороги: туда и туда.

Или прямо, к Гостиному, сквер обогнув,
или вправо, театр обойдя,
а уж дальше - как ноги меня поведут…
Две дороги: туда и туда.

Не пойти ли мне сразу по той и другой,
дом за домом, дворец за дворцом,
чтобы медленный-медленный, длинный такой,
как в “Улиссе” у Джойса, маршрут городской
длился, длился, тянулся; лишь к ночи домой
я вернулся бы; дворник, ключами бренча,
открывал бы парадную; в лязге ключа,
в гулком уличном эхе ночном -
был бы звук возвращения; мать и отца
я будил бы коротким звонком;
грел бы чайник на кухне - его хрипотца
мне знакома и сам он знаком,
как знакома та улица, где я живу:
девятьсот - девятьсот пятьдесят
торопливых шагов…
Я на кухне сижу,
а родители в комнате - спят:
притворяются. Я бы уж должен понять,
что им спать не даю, что бужу.
Понимаю. И снова, опять и опять,
в полвторого и в два прихожу.
И сижу. А движение маховика
останавливается с трудом,
и во мне еще движется город, пока
я на кухне сижу за столом.
Я сижу за столом… Утекает река -
десять лет, двадцать лет, тридцать лет.
Вот уж мать умерла. И отца-старика
схоронил я. Обоих уж нет.

И остался лишь город, где каждый квартал
мог бы действующим быть лицом:
я писал бы - и лист за листом отлетал,
лишь бы принял редактор, наборщик сверстал,
в переплет бы - и дело с концом.

Но ведь прозу я бросил, а пьес не пишу,
а поэма и повесть в стихах,
говорят, устарели - друзей насмешу,
а друзей - их все меньше и так.

Значит, молча заглядывать в лица домов,
узнавать, вспоминать, а потом -
никому не показывать этих стихов,
этой тайной прогулки пешком.
1982

МАМИНА МЕБЕЛЬ

МАМИНА МЕБЕЛЬ

В комнате до войны было почти что пусто,
две неказистых кровати, простой обеденный стол,
дощатый шкаф платяной, а в стенном шкафу были к
книги отца, исключительно по искусству,
а обстановка отсутствовала: абы какая.
И только мамина мебель, два кресла, диван и столик
резные деревянные розы, крашенные желтоватой эмалью,
обивка - светло-зеленый репс, кажется, так называлась
эта материя, что постепенно блекла и выцветала,
да, только мамина мебель, убогая мамина радость,
только она убеждала, что комната эта - жилая,
что это не просто площадь и кубатура.

В комнате после войны совсем ничего не осталось,
только мамина мебель, два кресла, диван и столик,
резные деревянные розы, безвкусные, как романсы,
которые мама пела когда-то и я их, конечно, помню,
что же еще мне помнить, если не это?

В комнате после смерти отца и матери
стояла мамина мебель, два кресла, диван и столик,
мой брат сменял эту комнату, съезжаясь с женой,
а мебель куда они дели? конечно, продали,
продали за бесценок старую рухлядь.
В комнате… Нет, не в комнате - нет уже этой комнаты -
а в интерьере души моей - в душу мою не лезьте!
нет ничего в душе моей, нечего взять вам,
и не ломитесь в нее понапрасну, не ломайте двери! -
там, в интерьере души моей - лишь виденье,
лишь призрак маминой мебели, два кресла, диван и столик,
обивка совсем разлезлась, эмаль облупилась,
виденье колеблется, зыблется, не исчезает…
1991

“Ностальгия; город мой, детство-отрочество…”

* * *

Ностальгия; город мой, детство-отрочество
(до-войны и после-войны)…
Собирателем не был я, и старьевщичество,
хлам и ветошь мне не нужны.

Не осталось мне от отца и матери
ни наследства, ни следа,
ни единой памятки, кроме памяти,
светлой-светлой, словно слеза.

Ничего: ни упрека, ни порицания
от матери и отца…
Тихий мир безмолвного созерцания,
дно прозрачного озерца.
1986

СТАРЫЙ МИР

СТАРЫЙ МИР

За Обводным, на Лиговке, в детстве была барахолка.
Старый мир вдруг обрушился, и барахла было столько,
что его было негде держать, а продать было некому
бывшим людям, бродившим, как тени, по бывшему Невскому.

Допотопные аристократки и их гувернантки -
петербургские жительницы, а теперь ленинградки -
из квартир уплотненных в Торгсин унесли драгоценности
и глядели со страхом на город - котел современности.

С площадей и проспектов они уходили к окраинам.
Этим выбитым из колеи существам неприкаянным
было не на что жить, а другие считали - и незачем:
жизнь тесна, пусть исчезнут, и место очистится лезущим.

Лезли новые люди, в трущобах и нищенстве росшие
и еще равнодушные к изыскам, к прелестям роскоши.
Что им старый фарфор, табакерки и миниатюрки,
если ели объедки они и курили окурки!
Бог с ним, с ломаным стульчиком в стиле каких-то Людовиков, -
им бы мяса нажраться да всяких жиров и липоидов!..

Я еще доживу и увижу, как люди иные
будут жрать старину; как ампирные ручки дверные
или целые двери выкапывать будут в руинах,
реставрировать каждый обломок вещичек старинных.

Время движется, движутся вещи и в цепкие руки
попадают: из чашек с гербами князей пьют, эстетствуя, внуки
мужиков и потомки воров, проституток, кухарок…

Старый мир обречен был на гибель: он был перестарок.
Он забыт. Он - далекая давность. Но если вглядеться,
он не там, за спиной, за Обводным, на Лиговке, в детстве.

Он - сегодня и здесь: золотая солонка, болонка
и старинная мебель и мерзкая морда подонка.
1982

“ПЕТР ПЕРВЫЙ” И ШВЕДЫ

“ПЕТР ПЕРВЫЙ” И ШВЕДЫ

“Петр Первый” шел в кинотеатре “Титан”.
Я не видел кино и роман не читал.
Кое-что из особенно ярких кусков
мне из фильма рассказывал Юрка Цветков,
а у Юрки отец был военный, и мне
Юрка только о шведах твердил, о войне,
как стреляют, сражаются, рубят врагов…

Коридор состоял из колен, тупиков…
Дверь направо - на кухню, большую, как зал,
а налево, в каморке, жил Юрка Цветков,
а подальше жил Ерш, то есть Алька Ершов,
а Пшеничников Толька в конце проживал,
возле черного хода.
Кого только нет
в коммуналке тех давних, но памятных лет!
Муравейник! Семь комнат. А сколько жильцов?
Может, двадцать, а может, и до тридцати.
И в одной из тех комнат, почти взаперти,
выходя лишь на кухню сготовить обед,
жили-шили у нас, обшивали весь свет
мать с тремя дочерьми по фамилии Швед.

Мать портниха была (и “ажур-и-плиссе”),
дочки были помощницы, выросли все,
вышли замуж, но дело не бросила мать,
а напротив, чтоб делу солидность придать,
переехала к кинотеатру “Титан”,
в самый центр, там портнихи, конечно, нужны,
и - “Ажур-и-плиссе” - объявление там
появилось как раз накануне войны.

А война оказалась не громом побед,
и в числе миллионов погибнуть могли
и ту войну, которой был участник.
Гражданскую, естественно, войну.

А я, естественно, был рад послушать
про эту сказочную старину,
когда стреляли из таких вот пушек,
как бронзовая пушка на столе
(стоять стояла, да, но не стреляла).

Порой Крестьянов был навеселе:
пиво Крестьянова развеселяло,
на пивоваренном заводе он
служил снабженцем, пил свое же пиво,
и если был чуть-чуть на взводе он,
рассказывал особенно красиво.

Лишь много лет спустя я понял суть
нашей с ним дружбы. Слишком поздно понял.
Крестьянов жаждал, чтобы кто-нибудь,
хоть шестилетний мальчик, но запомнил
все, что Крестьянов знал. Ведь та война
была его, Крестьянова, эпоха.

Все, все забыл я. Все. Моя вина.
Прости, Владим Владимыч, ради бога!
1988 – 92

ДЯДЯ И ТЕТКА

ДЯДЯ И ТЕТКА

“…в Едеме на востоке…”

А дядя и тетка в уютном живут городке,
какие бывали когда-нибудь в давнее время.
Купаются в море и просто лежат на песке,
тела пожилые под ласковым солнышком грея.

Все та же квартира, в которой и жили они,
и гости все те же на дядины к ним дни рожденья
(а я-то считал, что из всех и гостей, и родни
осталось лишь наше, стареющее поколенье!).
Сидим за обедом. Обычный, непраздничный день,
и нет никого, мы беседуем неторопливо
о будничной жизни давно здесь живущих людей.
И слышится шум отдаленный - прибоя? прилива?

Мы только вернулись, до берега моря пройдясь,
и дядя поплавал, а я окунулся два раза…
Здесь очень похоже на Зеленогорск, на Бердянск,
на пярнуский пляж, но - южнее… южнее гораздо…

Мой дядя - на пенсии, он здесь не лечит больных,
никто не болеет, ни стенокардий, ни инфарктов.
Я только приехал. Привыкну к тому, что у них.
Немало тут странных, науке неведомых фактов.

- Как здесь хорошо! - говорю я. - Не то что у нас!
- Конечно! Особенно - для пожилого еврея! -
кивает мне дядя…

Но Крым это или Кавказ?
А может, восточнее где-то?.. Южнее?.. Древнее?..
1987

“Профессор Бохон вырезает мне гланды…”

* * *

Профессор Бохон вырезает мне гланды.
Блестят металлические инструменты.
Боюсь и ору. Но горжусь, что я - главный
сегодня в семье, что весь день - в самом центре.

Мне купят мороженого сколько хочешь
и автомобиль заводной мой желанный.
Иду - оперированный (это почесть!).
Иду - окружаемый папой и мамой.

Весь вечер мой автомобиль будет ездить…
И, не находя ничего в том плохого,
я хвастаться буду неделю, нет, месяц,
что гланды мне вырезали! У Бохона!
1988

“Заповедник детства…”


* * *

Заповедник детства.
Здесь нельзя ни стрелять, ни рыбачить.
Здесь не властно злодейство
душегубов, леса вырубавших.

Материнство-младенчество.
В тот же кремль, за старинной стеной,
под охраной, за крепкой оградой,
спрячу детство
от грубой, грязной лапы чужой -
здесь не тронут, не смогут ограбить.

Довоенное детство:
до всяких вмешательств
в наши детские внутренние дела,
лет за тысячу или, может, за шесть
до потопа,
до войны, что уже была.

Я внутри головы моей головенку ребенка
пронес
и от гибели спас.

А время выламывало у родителей ребра,
из которых потом создавало нас.
1962

ВСТРЕЧА ПАПАНИНЦЕВ


ВСТРЕЧА ПАПАНИНЦЕВ

На последней странице газеты в тот день сообщалось:
“Вчера приведен в исполнение приговор Военной коллегии»
А все ленинградцы в тот день с нетерпением ждали папанинцев
Взрослые, так же, как дети, с нетерпением ждут папанинцев.
Ждут, когда же покажутся машины папанинцев.
Открытые, увитые цветами машины папанинцев.
Папанинцы едут по городу, украшенному флагами и портретами.
(Вчера приведен в исполнение приговор Военной коллегии…).
Сквозь плотные толпы встречающих медленно-медленно
движутся машины папанинцев. Окна домов открыты,
хоть это не май, не апрель, а еще только март месяц.
В окнах и на балконах - взрослые, впавшие в детство,
взрослые-дети, взрослые и дети, и дети тоже, я тоже.
Вот я, 16 марта 1938 года,
высунувшийся из окна, чтобы лучше видеть,
с третьего этажа на Загородном дом 3, из квартиры
бабушки, тети, дяди и двоюродного брата
(и их соседей Крестьяновых и еще соседки),
вот я, высунувшийся из окна, встречаю папанинцев.
По Загородному проспекту едут машины папанинцев.
Едут, и я их вижу, вот они, вот он я.
Скоро мне будет пять лет, а двоюродному брату пятнадцать,
он прочел все книги об Арктике, обо всех знаменитых полярниках,
рядом со мною бабушка, рядом со мною тетя,
мы все встречаем папанинцев (Вчера приведен в исполнение…),
машины движутся медленно, сворачивают на Владимирскую,
но их пока еще видно, если подальше высунуться.
Пока еще видно. Не видно. Уже не видно. (Вчера…).
1959

ВОСПОМИНАНИЕ О ФИНСКОЙ ВОЙНЕ

ВОСПОМИНАНИЕ О ФИНСКОЙ ВОЙНЕ

Читаю отцу сообщенья о финской войне.
Читаю отчетливо, но понимаю вполсмысла.
Осаду какого-то города вижу во сне,
а утром проснусь - взяли Выборг.
Не он ли и снился?

С двоюродным братом иду на Литейный проспект
встречать победителей, тех, что без ран, без царапин…
Солдат нам расскажет всю правду про стужу, про снег,
про ведьму-старуху, стрелявшую в наших, как снайпер.

Мы завтра же это забудем. Мы будем встречать
колонну танкистов. И в каждом распахнутом люке
стоит командир в полушубке. Проходит вся часть.
А люди цветы им суют, пожимают им руки.
Вот это и значит история: грохот машин
и грохот оркестров, играющих “Встречу героям”.
И мы веселимся, мальчишки.
Но стану большим -
не раз и не два мы подшивки газет перероем.
И перечитаем все то, что читали тогда,
и вспомню рассказ удивленного красноармейца
о финской старухе, стрелявшей по ним с чердака:
пока не убили ее, не сошла она с места…

Листаю подшивку. Да, вот оно. В сороковом
(неужто? не в средних веках ли? не в древнем ли мире?)
триумф победителей, все веселятся кругом,
и мы веселимся, в едином порыве с другими.

Спасибо, что жизнь подарила достаточный срок,
позволив додумать и многое переосмыслить…
А жив ли ты, давний рассказчик?..
Спасибо, браток,
за правду твою!.. Правдой нас не успели пресытить!
1988

“Стол. Ужин. Абажур. Вечерний ритуал…”

* * *

Стол. Ужин. Абажур. Вечерний ритуал:
отцу после еды читаю вслух газету:
Чиано… Чемберлен… (чуть-чуть уже устал)
Чунцин, Чанчжи, Чанцзы, Чжецзян (конца им нету!),
Чанша… нет, Чан-Кай-Ши… Китайские войска…
Но это далеко. А Чемберлен, Чиано -
здесь, близко, горячо. Война уже близка,
и времени у нас осталось очень мало.
Германская печать… Отставка Даладье…
Вчера потоплены два датских парохода…
Налет на остров Зельт… На суше, на воде
и в воздухе - война… Осталось год? полгода?..
В Швеции - карточки на кофе и на чай…
Беседа Гитлера и Муссолини (значит,
уже вот-вот? сейчас?)… Ну, что же ты? Читай! -
отец мне говорит. И за улыбкой прячет
тревогу (обо мне, о маме, обо всех)…
Три первых отлистав, четвертую страницу
читаю. Про чужих, чужую заграницу:
…вчера потоплены… и тридцать человек…
Читаю про чужих, чужую их войну,
чужие имена, названия чужие…
И вдруг я чувствую, что это я тону…
Как было хорошо! Как хорошо мы жили!..
1988

ФИЛИПП ИВАНЫЧ БУЦ

ФИЛИПП ИВАНЫЧ БУЦ

Филипп Иваныч Буц
был ленинградский немец,
любитель всех искусств,
наивный, как младенец.

Любительски творя,
изящный, хрупкий, тихий,
жил в глубине двора
за лютеранской кирхой.

Да нет же! нет! постой! -
не кирха, а костел
святой Екатерины.

И хоть на карте мира -
один и тот же пункт,
но в панораме детства -
совсем не там, а тут:
совсем другое место.

Был тоже снег, февраль
иль праздник новогодний.
Волшебный был фонарь
и сам он, - старомодный
волшебник, что решил
от жизни не зависеть.

С ним до войны дружил
отец мой, живописец.

Филипп Иваныч был
так живописи предан,
собой не дорожил -
своим автопортретом.

Он, как фонарь, горит…
Да вот в годину бедствий
и тот портрет погиб
с оригиналом вместе.

Филипп Иваныч Буц…
Кого позвать на помощь?
Ведь сам я, как ни бьюсь,
могу так мало вспомнить!

Филипп Иваныч Буц
был худощав, как скрипка…
Футляр от скрипки пуст.
Февральский снег искрится.

Скрипит на Невском снег.
Полно людей на Невском.
Но некоторых - нет.
И пусто свято место.
1983

“Война, война!..”

* * *

Война, война!
При входе в первый класс
война вставала радугой кровавой,
там, высоко, над верой и над правдой,
которым школа обучала нас.

Война - не обучала: облучала.
И вот теперь распалась в нас душа
на древние первичные начала,
те, до которых школа не дошла.
И я сижу, как в детстве довоенном,
мозаику рассыпав на полу.
Я мал еще. Но сказка с людоедом
доступна пониманью моему.
1961

1942 ГОД

1942 ГОД

… А перед тем, как совершить прыжок
по ладожскому льду, он книги сжег
и все журналы. Лишь два-три наброска,
рисованных голодной той зимой,
он выбрал, чтобы увезти с собой.

В буржуйке, будто в адской бездне Босха,
не как классический Лаокоон,
а как под пыткой корчась - “Аполлон”,
номер за номером, горел. (Картина
не очень эстетична, но правдива).

Пустая ледовитая квартира
не согревалась. Но согрелся он
и мог теперь собраться в путь.

Теплушка
его ждала. На остановках - кружка
крутого кипятка. Тепло, тепло,
которое спасти его могло!

Но между ним и поездом лежал
лед Ладоги. Хоть он и уезжал,
но вот уедет ли на самом деле?
не вскроется ли?..

Лед еще держал.
А вскрылось - через день…
1981

“Огоньки уже горят…”

* * *

Огоньки уже горят
всюду в Емуртле.
Догорел вдали закат
в сине-серой мгле.

Стало тихо в Емуртле.
Снег идет слегка.
И сквозь снег видны во мгле
крылья ветряка.
Емуртла, январь 1943

“В годы войны…”

* * *

В годы войны
выяснилось, как велика Россия.
Между Тюменью и Омском,
вдоль железной дороги
и даже далеко в стороне от нее,
через каждые 10-12 километров
стояли деревни,
в избах топились печи,
люди пускали погреться,
пожить.
1970-е

“Был сорок третий год. Шло третье лето…”

* * *

Был сорок третий год. Шло третье лето
войны, когда в сибирское село
приехал скульптор и двухтомник Фета
привез, не показалось тяжело.

А впрочем, и мужик он был здоровый.
Широкоплечий. Широкобородый
(большая борода скрывала грудь).
Открытый, как широкая дорога.
Готовый встать и за порог шагнуть.

Шагнул. И навсегда - как в воду канул.
А Фет остался жить в моей судьбе:
одолженный тем добрым великаном
(изданье А.Ф.Маркса, СПБ)
недели на две или на четыре,
вошел в меня на долгие года
именно там и именно тогда -
в разгар войны и посреди Сибири.

Казалось, что мне птицы и цветы!
Цветок картофеля был в царстве флоры
желаннейшим, лишь он все наши взоры
притягивал. Что мне до красоты!

Я жил не Фетом, а насущным хлебом,
насущным спором о добре и зле.
Но Фет остался. Больше. Стал он Фебом,
что светит всем живущим на земле.

Он светит - и цветут цветы. И птицы
поют-свистят… И скульптор-бородач
смеется мне, веселый, светлолицый,
такой красавец, что не передать!
1982

НЕМКА

НЕМКА

“Убей, - в плакате было, - немца!”.
Да, немца. Коротко и прямо.
Здесь ненависть имела место.
И ненависть имела право.

А ночью ветер выл по-волчьи
и по деревне волки рыскали.
Девчонка, немка из Поволжья,
училась вместе с нами, русскими.

Она сидела и ходила
и даже глаз не отводила.
Она глядела как хотела
и, видно, этим убедила.

Она с достоинством держалась
спокойной строгости немецкой -
и даже маленькая шалость
вдруг ощущалась неуместной.

Мы мало думали над этим
особенным авторитетом:
в сорок втором и сорок третьем
мы были во втором и третьем.

Я оценил ее позднее,
когда мальчишки, став подростками,
заметили во мне еврея,
учившегося с ними, русскими.

Обида по щекам хлестала…
Но с детства в душу мне запало:
какую косу заплетала!
какою поступью ступала!
1957-58

“Ах, Яша Гиндин, Яша Гиндин!..”

* * *

Ах, Яша Гиндин, Яша Гиндин!
И Лермонтов, его поэт!
И Яша!.. В нем был гений виден
в его неполных девять лет.

Явился, маленький Мессия,
в сорок второй военный год
и возвестил мне, что Россия -
“страна рабов, страна господ”.

Я с ним гулял среди природы,
она полна ушей и глаз,
но никакие патриоты
здесь не подстерегали нас.

Мы были за хребтом Урала,
в трех километрах от села,
и кара нас не настигала,
лишь истина нам душу жгла.

И лермонтовское прозренье,
которое он толковал,
тем было яростней, тем злее,
что рушилось в пустой провал.

Там - те, стоящие у трона,
и тот, что занял трон царей,
а здесь - будто во время оно
пророчествующий еврей.

Вечнохудой, вечноголодный,
в чем только держится душа, -
ах, Яша-друг! Под костью лобной
звезда светящая взошла!

Потом, потом придет возмездье:
огонь горячки мозговой…
А я-то думал: будем вместе!..
А я-то думал: мы с тобой!..
1988

“Мы долго жили в тех местах…”


* * *

Мы долго жили в тех местах.
Волк выл в лесу и ветер в ставнях.
Но в грязных глинистых пластах
екатерининский пятак
блеснул мне вдруг, как Медный Всадник.

Мы долго жили в тех местах -
год, два и три - в тех стародавних.
Но исторический масштаб
был смутным, как простор в мечтах
о неоткрытых дальних странах.

И лишь потом пойму я, где
жил. И что все это - Россия.
Прочту в толстеннейшем труде
о Емуртлинской слободе,
и вдруг уколет ностальгия.
1979

“В Емуртлинском форпосте сибирских драгун…”

* * *

В Емуртлинском форпосте сибирских драгун
были церковь, острог и казенный амбар -
Петербург ведь и здесь свою линию гнул,
кнут и здесь погулял по крестьянским горбам.

Здесь, вдали от дворцов, за Уральским хребтом,
Петербург был указом, штыком и кнутом -
кровь лилась и людская стонала душа.

… А культура сюда приходила потом:
не спеша добиралась она… не спеша…
1970-1980-е

“Меня благословил - старик Бажов…”

* * *

Меня благословил - старик Бажов.
Мудрец и сказочник, он был поэтом
и если даже не писал стихов,
то, видимо, в душе мечтал об этом.

А я испачкал уж тетради три
и, кроме всех попыток в малых формах
и разных записей из Емуртлы,
принес ему две сказки стихотворных.

Пришпоривший ершовского конька
и крепко помнивший “Царя Салтана”,
я чем-то все же пронял старика,
он что-то там увидел, как ни странно.

За подражательностью возрастной,
за жалкой мишурою вундеркиндства
он угадал еще какой-то слой,
где тоненький росток укоренится.

Он долго-долго мне глядел в глаза,
как будто в них все было, а не в тексте.
И строгий голос “Не бросай! Нельзя!”
словно сегодня слышу, а не в детстве.

Давным-давно я сказки эти сжег,
а честолюбье детское угасло.
Но убежденно утверждал Бажов:
“Работай дальше! Под конец - удастся!”
1988

АРСЕНИЙ ДМИТРИЕВИЧ

АРСЕНИЙ ДМИТРИЕВИЧ

На берегу реки Тверцы
  Стоят роскошные дворцы…
  А.Д.Баранцев

Живой Ромен Роллан, но родом из Торжка -
Арсений Дмитриевич! Помню старика
пятидесятидвух- (а дальше - больше) -летним,
худущим, тощим, бледным
(последний год войны). Ссутулившись слегка,
он к нам входил, пошучивая хмуро,
что он - преподаватель языка,
а стало быть, невелика фигура,
и не по чину, мол, торчать до потолка.
Каждая шуточка была чуть-чуть горька,
так хорошо горька, как терпкая рябина.
Отец, который был довольно-таки сух,
при нем оттаивал, смеялся, даже вслух.
А я его любил. И мать его любила.

Так он и видится теперь издалека -
у нас, на Мамина-Сибиряка,
дом 73а, и не у нас, но рядом:
в ротонде.
К ней-то я и перейду,
но постепенно, как бы по ступеням.
Так запаситесь же терпеньем.
Ротонда та была - в саду.
Сад прилегал к дворцу: усадьба с садом.
Дворец тот Маминым-Сибиряком
(роман “Приваловские миллионы”)
изображен и, стало быть, знаком
вам несколько. А сад и павильоны
в романе упомянуты лишь вскользь.
Но я - я рядом жил, в сад проникая сквозь
лазейку прямо против дома,
и мне-то уж там все знакомо,
все закоулки сада и дворца.
Не знаю только имени творца
провинциального шедевра,
гирляндами колонн украшенного щедро,
глядящего сквозь них с пленительным и чистым
необщим выражением лица,
что свойственно лишь лучшим классицистам.
Тут виден и талант, и ум, и вкус.
Историкам мерещится француз,
но я поверил бы и в итальянца,
и даже в Росси самого,
и даже именно в него.
Гипотеза могла бы состояться -
жаль, Росси в те поры творил в Твери.
Вот и попробуй разбери!
А впрочем, зодчих было двое-трое
и люди разного покроя.
Ротонда, например,
построена на свой манер
и выглядит чуть-чуть тяжеловато.
Арсений Дмитриевич тоже так считал.
Но все же не изба: палата!..
В ротонду летом шли к нему ребята,
а он - считалки им читал.
Все это оформлялось как “кружок”,
он даже получал какие-то копейки.
Ребят он собирал в кружок,
читал им про Торжок и пирожок
и прочее, что вспомнить мог
(Г.Виноградова известен каталог,
но он-то больше знал. А через двадцать лет,
по-прежнему влюбленный в свой предемет,
имел возможность тиснуть две статейки.

Здесь - отступление. Корреспондент газет
со стажем с девятьсот шестого года,
словесник, фольклорист, известный краевед,
а в сущности - поэт,
он так и простоял всю жизнь у входа
в литературу. Под конец издали
тонкую книжечку, и он сказал мне: “Дали
орешек белочке, а зубок-то уж нет!”.
Листов печатных в ней два-три, на глаз,
и поместился лишь один рассказ
о туристическом походе
в места Белинского и как там на природе
резвятся школьники, а старый педагог
пытается собрать их как-нибудь в кружок
и темы обсудить и кто о чем напишет -
ребята слушают, но ничего не слышат!..
Читает им стихи Бакунина-отца
о прелестях Прямухинской усадьбы…
Бакунин - дилетант, но мне бы так писать бы
и небогатый дом принаряжать с лица!..
Но я отвлекся и от отступленья.
Кроме бакунинского сочиненья
и остальных фрагментов и цитат,
там есть и собственные чудные страницы:
про старые дома, чей жребий трудноват,
но подоконники, перила, половицы,
из дуба вытесаны, век стоят -
дом столь несокрушим, что только подивиться,
и даже лестницы почти что не скрипят…)

Но мы вернемся в тот, свердловский сад,
в ротонду в южной части сада,
где в летний день - приятная прохлада
и где сидит среди толпы ребят
Арсений Дмитриевич. Он им говорит:
сколь ни прекрасен камень-малахит
и все цветные камешки Урала,
но есть и камешки, которые река
родного языка
обтачивала долгие века,
как гальки кварца-речника,
и вам бесплатно даровала.
Так собирайте их, чтоб это не пропало!..
Потом читает им страницу старика
Бажова
и выковыривает из контекста слово
посамоцветнее…

И снова
он приходил в наш дом: в ту комнату, что мы
снимали, в этот двор, где три корявых вишни,
перетерпев беду еще одной зимы,
цвели,
неистребимые, как скромный Пришвин,
и крепкие, как дух, идущий от земли.
На бревнах возле дома (дом снесли,
я там проездом был спустя лет десять)
садились мы вдвоем - он начинал кудесить:
“…И с хруптом мысленно кусаю огурцы…” -
есенинское. И свое, но реже:
“…На берегу реки Тверцы
Стоят роскошные дворцы.
А в цирке борются борцы.
В скворечниках кричат скворцы…
Люблю, люблю я букву “рцы”…
И буква “эр” в том архаичном “рцы”
звучала ало, киноварно свежей.
И Маяковский (”эр”, “ша”, “ща”)
вновь воскресал, как лев рыча.
И Хлебников, закидывая мрежи,
ловил славянщину на самом дне.
И все эти богатства были - мне.

А быт был скудноват. Но первый год пайка
отцовского - бутылку коньяка
(только для членов творческих союзов!)
на стол нам ставил в месяц раз.
Арсений Дмитриевич гостем был у нас
(назвавшись груздем, лезь и в кузов!)
и летом, и зимой, а новогодний праздник
увековечил в трех коротких баснях:
“Коньяк”, “Щенок”, “Хрен и Амур” - все три
я до сих пор храню.

Потом он жил в Твери
(как старый город он стал называть под старость),
нам изредка писал на ленинградский адрес,
и каждое письмо мне доставляло радость.
От этих лет осталось три письма.
Вот, в частности, одно из них. Зима,
сорок девятый дробь пятидесятый;
и в соответствии с январской датой -
речь о морозах. Собственно, строка:
“…на улице - до минус сорока,
а в комнате - до плюс пяти…”.

Я кончил институт и был уже почти
исследователь недр Сибири,
но вспомнил и к нему заехал по пути.
Он жил уже в другой квартире:
водопровод, и газ, и свет,
и вообще особых жалоб нет.
Как видно, старика уважил горсовет.
Я позвонил. Он вышел на звонок.
Узнал. Обрадовался очень. Но не мог
мне даже чаю предложить. Я бросил
рюкзак и мы пошли в столовую. Денек
был редкостный, хоть приближалась осень.
А он, хоть постарел, хороший был ходок.

Он говорил то о Максиме Греке,
то о своем Торжке, где жил когда-то некий
Онегин в пушкинские времена,
то вспоминал Карамзина,
то мне показывал мосты и реки:
и Тьмаку, и Тверцу, и Волгу, а за ней -
тут только что как раз справляли юбилей! -
купца Никитина, что пережил царей
и всех бояр, с их толстыми брюхами
и в шапках меховых, а впрочем - хам на хаме.

Тут он разнервничался, вспомнивши блажного
боярина какого-то большого,
но успокоился. Про Салтыкова
(их вице-губернатора тверского,
для остальных же просто Щедрина),
мне что-то рассказал, и эта старина
губернская его вдруг рассмешила
и мелкие обиды приглушила.

К тому же, двигался по улицам народ
и все не мимо, нет, наоборот,
все с ним здоровались (пожалуй, каждый третий,
а может, даже и второй:
я не считал в тот день часов и чисел).
-Здороваются не со мной, -
он едко пояснил, - со званием моим:
ведь я теперь заслуженный учитель
республики!..

И вдруг явился Рим
сквозь дымку двух тысячелетий
и в воздухе витал над спутником моим.
Латынь густую сень раскинула над ним:
Res Publica. Да, что-то было в нем
республиканско-римское. Не в том,
как он держался, нет, а в том, как он встречал
судьбу: стоически, достойно,
уколы мелкие - хотя и замечал,
но тут же забывал, лишь изредка ворчал
и выстоял, в конечном счете, стойко.

Денек был солнечный… (Я подхожу к концу).
Блуждало солнце по его лицу -
он щурился и улыбался
и плыл в толпе и, как дельфин, лобасто
при этом выглядел.
А сколько раз пловцу
сушить на солнце приходилось ризу!
Но, кораблекрушеньям вопреки,
старик был жив. (Он слово “вопреки”
поставить на конец строки, на рифму,
советовал. А также слово “через”.)
…Смеркается и вечереет.
Еще я у него останусь на ночлег,
а утром распрощусь, но тоже не навек.
Еще я поселюсь в Москве и там с ним встречусь.
Еще в Калинин заскочу к нему.
И лишь потом пойму,
что к слову “вечность”
единственная рифма - “человек”.
1982

“Утром 10 мая 1945 года…”

* * *

Утром 10 мая 1945 года
я читал по свердловскому радио собственные стихи о победе.
Студия была маленькая, душная, полутемная.
Я сидел и ждал своей очереди.
В освещенном углу перед микрофоном
диктор дочитывал текст выступлений
президента Трумэна и премьера Черчилля.
Оба они поминали Бога, а Черчилль - еще и короля.
Я улыбался как человек, свободный от пережитков прошлого,
отлично закончивший четверть
и уверенный в своих твердых знаниях.
Стихотворение я знал наизусть.
Оно было срифмовано, как у настоящих поэтов.
Оно было написано размером, который называется амфибрахий,
я знал, что он так называется.
Только вот книжка, откуда я это узнал, - “Теория словесности” -
купленная в букинистическом магазине на улице 8 марта,
была дореволюционного издания, для царских гимназии.
Может быть, амфибрахий уже отменили,
вместе с монархией и религией?
Это немного смущало меня, а спросить было не у кого.
Но все обошлось.
1970-е

“Первая послевоенная осень…”

* * *

Первая послевоенная осень
была невероятно щедрой:
я увозил с Урала
несколько ярких кусков яшмы,
а в Москве, в промежутке между поездами,
я увидел кремлевские звезды
и врубелевского Демона;
на вокзале
майор, возвращавшийся из Средней Азии,
вдруг угостил меня целой гроздью
синего винограда;
наконец, в Ленинграде

был парад кораблей на Неве и салют над Зимним дворцом
и волшебный стеклянный шар, хранящий внутри
швейцарское озеро
и добрую душу бабушки, умершей в блокаду.
1970-е

“Застыли на речной поверхности…”

* * *

Застыли на речной поверхности
вытянутые отраженья огней.
И люди с вытянутыми лицами
идут по Невскому проспекту.

Когда-нибудь это изменится,
будет немного не так:
отраженья огней будут вытянуты,
а лица станут круглее.

Но все где-то отражается:
огни отражаются на воде,
а переживанья людей -
на самих людях.
Ленинград, осень 1947

“Ветер гадает по завиткам решеток…”

* * *

Ветер гадает по завиткам решеток
судьбу Летнего сада
и, как заботливая нянька,
расчесывает ветви-волосы.

А сад стоит и нежится
и хочет казаться маленьким,
заброшенный и пустой
и простудившийся.

Ветер гладит аллеи,
успокаивает причитанья травы…

Иногда и людям
почему-то нравится болеть.
Ленинград, осень 1947

“Я стою у края дороги…”

* * *

Я стою у края дороги,
по которой проходила война.
Как лицо оспенного больного -
послевоенная земля.

Невинной детской игрушкой -
бывший танк.
Окоп зарос травой,
как старое воспоминанье.

Воздух прозрачен и прозвучен.
Тишина.
Лишь кузнечик передразнивает
когда-то стрекотавший пулемет.
Ленинград, осень1947

ОЧЕРЕДИ

ОЧЕРЕДИ

В больших дворах,
из одного в другой,
многоголовые и разношерстные,
тянулись очереди за мукой -
томительные, медленные шествия.

Домохозяйки
занимали очереди,
а позже подходили постепенно
все сыновья и дочери,
все родичи
преклонных лет,
до пятого колена.

Стояли рядом старые и малые.
Сидели на руках у них грудные.
И люди, ждавшие небесной манны,
считали номера очередные.
Зато уж после праздник был такой!
Ведь пироги случалось есть не часто.
А праздник иначе не мог начаться,
когда б не очереди за мукой.
1958

“Городские дворы…”

* * *

Городские дворы,
эти каменные мешки,
декорации будущих инсценировок
Достоевского.
Дровяные сараи, мусорные ящики, прачечные.
До войны - утильщики,
после войны - точильщики,
до и после войны - мальчишки (орел или решка).
И высокое гулкое эхо
мелких кухонных дрязг.
1970-е

КОНЕЦ ВОЙНЫ

КОНЕЦ ВОЙНЫ

В кинотеатре “Титан”
шел довоенный фильм.
Актер, популярный перед войной,
пел довоенную песню
о златых горах и реках, полных вина.
Кто-то ворвался в зал
и крикнул:
- Карточки отменили!
Сеанс прекратился.
Зажегся свет.
Зрители выбежали на улицу.

Война, наконец, окончилась.
1970-е

“Наш учитель истории, Василий Емельяныч Смольский…”

* * *

Наш учитель истории, Василий Емельяныч Смольский,
лично во всем участвовал, во всей истории:
он прошел всю войну, с сорок первого до сорок пятого,
взял Берлин, а потом сел на поезд и поехал на Дальний Восток,
разгромил Квантунскую армию и заставил Японию капитулировать,
а до этого лично участвовал во всех предыдущих войнах,
Александра Македонского, Цезаря в Галлии, царя Аттилы,
это он, Василий Емельяныч, стоял на холме
рядом с толстым и жирным Нероном и тоже смотрел на пожар,
или, может быть, на другом холме, в манчжурских лесах,
в сентябре сорок пятого, но стоял и смотрел на пожар,
а пожар все горел и горел и горел и горит и горит и горит,
потому что история еще не кончилась и конца ей не видно.
1989

ШИЛЕЙКО

ШИЛЕЙКО

Ты помнишь Шилейко? Один из последних по списку:
…Ефимов…Мцхветадзе…Трифонов…
почти что перед Эшптейном.
Я помню Шилейко. Ежом торчащую стрижку.
Большую голову на туловище короткошейном.
Добродушный, толстый, смешливый, чуть-чуть заика,
отнюдь не глупый, но выглядевший глуповато…
Я помню Шилейко. Он жил у Кузнечного рынка,
рядом с Музеем Арктики, угол Марата.
Мы готовились вместе к математике и к сочиненью,
и к истории, - а историк у нас
был Василий Емельяныч Смольский, -
мы читали, читали, покуда не очумеем,
в Михайловском, на скамейке у самой Мойки,
мы читали, читали, в Лесном и Удельном парке,
доезжали туда на двадцатке,
взяв с собой бутерброды с сыром,
а май был жаркий, и на всех лужайках на травке
загорали женщины и дразнили грубым бесстыдством…
Но я - о Шилейко. Он тогда получил пятерку,
и Василий Емельяныч удивился,
но все же поставил честно,
и Шилейко вернулся с экзамена в маленькую их комнатенку,
где жил он с матерью… Мать служила, им не было тесно,
а отец его был на севере, он был полярник
и семье высылал алименты, большие как будто бы деньги…
Шилейко, Шилейко… А ведь он был, наверно, поляком?
Но Шилейко был в моей жизни отдельно, а Польша отдельно.
Да и все в нашей жизни отдельно… Обрывки, фрагменты…
Осколки разбитых иллюзий (”Все люди - братья!”)…
Но хочу, чтоб рассказ был правдивый и откровенный
и вмещал бы всех до единого, всех без изъятья.

Потому что сколько мне ни пришлось скитаться,
вспоминал я школу в родном моем городе дальнем
и всех-всех-всех: и Эпштейна… и Трифонова… и Мцхветадзе…
И, конечно, Шилейко. Звали его Роальдом.
1988

“Довоенный, дореволюционный…”

* * *

Довоенный, дореволюционный,
допотопный школьный литератор -
у него костюм перелицован
дважды и заштопан аккуратно,

у него душа двумя мирами
дважды вывернута наизнанку.
Вечером он пишет мемуары,
утром выполняет физзарядку,

а потом о Гоголе в девятом,
а в десятом он бубнит о Горьком,
и каким-нибудь лауреатом
завершает, радостным и бойким.

Двух эпох гибрид или ублюдок…
Нет, не буду так, я не люблю так:
наш бездарный, бедный наш учитель,
в сущности, был добр и беззащитен.
1975

НЕКРАСОВ

НЕКРАСОВ

Некрасов? Да им же нас пичкают в школе:
“Мороз Красный Нос” и “Кому на Руси”!
Читать для себя и по собственной воле
Некрасова? Боже меня упаси!
Да мало ль приятных поэтов на свете:
не бьют по мозгам, не зудят, не бубнят!..
Но как-то узнал я, что мы с ним соседи
и что поначалу-то был он бедняк.

Что жил он в Свечном угол бывшей Болотной,
больной и безвестный, больной и голодный,
больной и безденежный, бедный и злой,
а город - блистательный, белоколонный
царил и парил над бедой и нуждой,
дразнил и притягивал.

Житель Разъезжих,
дворов проходных, безысходных ночлежек,
Некрасов был позже и сыт и богат,
большую квартиру имел на Литейном.
Но не на Литейном, не в доме музейном,
а здесь его память хранит Ленинград.

Здесь. Вот же те улицы, те переулки.
Та церковь и та колокольня. Тот дом.
Я жил в Ленинграде, а он в Петербурге,
но здесь, в двух шагах, на углу, за углом,
везде: на Стремянной и на Колокольной,
Разъезжей, Ивановской, словом: вокруг.
Жил даже на Троицкой.

Выйдешь - покойный
на каждом шагу попадается вдруг.

Хоть, скажем, в хозяйственный за керосином
с баклажкой бегу, хоть на Невский в кино,
стою ль, замечтавшись о чем-то красивом, -
очнусь и сейчас же наткнусь на него.

И по Чернышеву ли, по Щербакову,
сквозными дворами, из школы ли, в школу,
хоть в баню. хоть в булочную, в овощной,
сверну на Фонтанку ли со Щербакова,
дойду ли до Графского - снова и снова
встречаю больного, голодного, злого
Некрасова. Вечно он передо мной.

Отстань! Я и сам и больной и голодный,
и годы войны и беды всенародной
мне в легких оставили темный свой след,
но город - блистательный, белоколонный,
классически, россиевски благородный,
люблю я, и город мне дарит свой свет.

Отстань, неотвязный! Устал уж я слушать,
что стонет мужик, что страдает народ!
Да разве же в этом поэзии сущность!
Уйди от меня!..

Никогда не уйдет.

Ах, сколько поэтов во мне отзвучало,
манивших меня, соблазнивших сначала,
но этот постыл мне и тот позабыт,
не слышу в себе их гармонии лирной.
Все тот же Некрасов, тяжелый, настырный,
как внутренний голос, бубнит и бубнит.
1983

“И у нас однако ж был Лицей…”

* * *

И у нас однако ж был Лицей:
под эгидой городских властей,
во Дворце на берегу Фонтанки.
Говорилось попросту: “кружок”.
Но о тех, кто пламень в нас возжег,
вспоминаю трезвый и по пьянке:
дай им бог здоровья, дай же бог!..
1981

“Мальчики, девочки, литстудийцы…”

* * *

Мальчики, девочки, литстудийцы…

Это вот Лев: хоть не лев нубийский,
но в эпиграммах бывал когтист.

Это вот Ленька: вечно расхристан,
был он смутьяном и анархистом…
Экономист он или юрист.
Это вот Игорь: стал режиссером
и собирался им быть, но я
помню стихотворения в прозе -
может быть, он их считает вздором?
что-то в них было, и даже в позе
авторской, ритм удивлял напором,
стиль - отрешенностью от старья.

Это вот Надя. Это… едва ли
вспомню фамилию и как звали…
Нет… Да и много их было… нас…
Видимо, коротко промелькнула.
Да и на снимке как раз моргнула
и шевельнулась - и расплылась.

Это… она и теперь такая,
как и тогда… ну, конечно, Майя.
Это Светлана. А я тут - с края.
Рядом со мною… это - Она.
Это - Она, всех умней, всех краше,
только меня на три года старше -
страшное дело в те времена!
То мне тринадцать, а ей шестнадцать,
то мне четырнадцать, ей семнадцать,
как ни гонюсь, не могу угнаться,
как, запыхавшись, вслед ни бегу
Невским проспектом… мимо собора…
мост через Мойку… вот уже скоро
Адмиралтейство… нет, не могу!
Как у какого-то там Зенона
кто-то кого-то во время оно
хочет догнать, но не тут-то было,
и расстояние лишь растет…
будто стрела на лету застыла
и прекратился ее полет…

Мальчики, девочки, литстудийцы…
Я их не вижу. Живу в столице.
А приезжаю - не позвоню.
Книгу прочту я или афишу
или по радио вдруг услышу -
юными, светлыми их увижу…
не догоню их… не догоню.
1982

“О чем мы там спорили в сорок седьмом…”

* * *


Александру Городницкому

О чем мы там спорили в сорок седьмом,
мальчишки-девчонки за круглым столом,
в пылу, в стихотворстве, в позерстве смешном?
Нет, нет, вы ошиблись - совсем о другом:
о Грине, о блоковской Даме…
И он к нам в кружок наш, в Аничков дворец
пришел. Что прочтет горбоносый птенец?
Какими сразит нас стихами?
А он нам - о Васко да Гаме.

И в восемьдесят - не соврать бы - восьмом?
в Москве прихожу в цэдээловский дом,
и публика в зале, набитом битком,
и он обозначен в программе.
О чем же прочтет он, лет сорок спустя, -
а век наш летит, грохоча и свистя,
ведь сверхзвуковые теперь скоростя,
попробуй поспеть за годами!
А он нам - о Васко да Гаме.

А он нам описывает Лиссабон
и тот португальский старинный собор,
где был похоронен да Гама,
и чернь цэдээловскую восхитив,
поет и читает свой речитатив,
как будто под сводами храма.
А мне не четырнадцать - под шестьдесят,
не радуют те скоростя, что свистят,
но есть постоянное нечто -
в пылу, в стихотворстве, в упорстве смешном
истории сопротивляться стихом,
коль все остальное невечно.
1992

АНТИЧНИК АЛЬТМАН

АНТИЧНИК АЛЬТМАН

 

Седой античник, Моисей Семеныч
(в те годы - автор лишь немногих книг),
был “альтман”: “старый человек”,”старик”.
Гипноз фамилии. Мы все о нем уж
иначе думать не могли: старик.
А он не столь был стар.

Вот круглый стол.
Вот мы вокруг стола. Вот он вошел
и сел. А за окном, закрытым шторой, -
вечерний Невский, город, гул, который
сейчас утихнет, как по волшебству,
и вот уже плывут, плывем, плыву
с войны, закончившейся лишь недавно,
на родину. И волны зыблют плавно
корабль и речь рассказчика. Рассказ -
об Одиссее и о тех из нас,
двенадцати- , четырнадцатилетних,
кто уезжал и только год назад
издалека вернулся в Ленинград.
А о других, кто оставался здесь
и пережил осаду и блокаду, -
другой рассказ, вошедший в “Илиаду”.
Гомер, как Пушкин, нам понятен весь
(как пушкинское “волею Зевеса”),
лишь гнев обиженного Ахиллеса,
лишившегося пленницы своей,
в беседе для почти еще детей,
двенадцати-, четырнадцатилетних,
немножко неуместен. Но старик,
рассказчик наш, сюсюкать не привык
и честно повествует так, как было.
Ведь те, кто в Ленинграде голодал
и кто по деревням и городам
полуголодного скитался тыла,
заслуживают честной прямоты.
Он “идеал добра и красоты”
(известный из Некрасова по школе)
дополнил истиной и поневоле
триадой этой ввел нас в круг триад
(хоть Гегель долго был нам трудноват).
Он даже чудо женской наготы
предвозвестил: в музейных бродишь залах
и торсы мраморных богинь чисты,
поскольку чистый Альтман предсказал их
прежде чем их узрел воочью ты.
…Людская память так несовершенна,
и все перемешалось постепенно,
и Альтмана прекрасные черты
мы путаем с поэзией античной,
а с альтмановской речью мелодичной -
мелодику метрических стихов.
И, в общем-то, из греческих богов
он был, наверно, самый симпатичный.
1981-82

“Пойду на дыбу и в Сибирь…”

* * *

                                                  О.Ш.

“Пойду на дыбу и в Сибирь…” -
рычал грудастый богатырь,
так страстно жаждавший трагизма.
По-юношески он басил
и впрямь, как текст его гласил,
пошел бы - и не возвратился.

Стоял, к роялю прислонясь,
вельможен, как опальный князь,
красив, как кавалер мальтийский,
а сам читал о Соловках,
о мятежах и казнях (ах,
как романтичных для мальчишки!).

Нет, не на дыбу, не в Сибирь -
обычнейшую из судьбин
влачит он вот уже лет тридцать…
Хочу я верить, что тогда
он мог бы впрямь, ей богу, да,
пойти и - нет, не возвратиться.
1979

“В чащобах памяти кого не встретишь вдруг!..”

* * *

В чащобах памяти кого не встретишь вдруг!
Тех, с кем увидеться душа и не мечтала.
Вот Шурка Траугот, по прозвищу “Сундук”,
читает Хармса нам и тут же Мандельштама.

Читает без имен. Мол, был один такой.
А был еще такой. Нисколько не похожи,
но оба хороши. А год - сорок седьмой.
Вот Шурка. Вот Остап, веселый и смешной.
А неприятности у них начнутся позже.

Июльский жаркий день. Вот лодка. Вот черпак.
Вот Ладога вдали (не озеро, а город).
Вот Шуркина башка, поистине чердак,
где всяческих стихов хранится целый ворох.

И Шурка, и Остап - пока что в СХШ
(обоих исключат), в художественной школе
при Академии.
Штришок карандаша -
шарж на меня готов.
- Ну, что, подпишешь, что ли?
- Нет, нет, не подпишу! -
Ведь Шурка в школе - ас,
а это просто так, неряшливый набросок.
Нам - по четырнадцать, а Шурка - старше нас,
и все, что он прочтет, хоть Мандельштам, хоть Хармс,
запомним наизусть. Не задаем вопросов.

Стихи - секретные, и это наш секрет.
Как некий тайный клад. Как тайный вход в пещеру.
Еще должно пройти семь-восемь-девять лет,
покуда имена вернутся в ноосферу.

Мы слушаем стихи. Пока что - без имен…
1988

КОМПОЗИТОР

КОМПОЗИТОР

Памяти Бориса Лазаревича Клюзнера

По переулку - за угол. Чуть-чуть
пройти, шагов пятнадцать. И нырнуть
под сумрачную арку. Дверь в стене.
За дверью, как уже известно мне,
есть лестница, диагональ крутая,
высокие ступени, вверх и вбок.
Подходишь к двери и нажмешь звонок.
И сразу будничная, бытовая
жизнь остается сзади, за углом,
как бани, обувная мастерская,
пивная…
Все исчезло. Я в другом,
соседнем, но совсем отдельном мире.
На доме номер есть и на квартире,
но только для отвода глаз. А вход -
из этого континуума - в тот.

Там обитает композитор. Там
не слышен здешний наш трамтарарам.
Там музыка собой заполонила
всю комнату. Там он за пианино
сидит весь день, свои полотна ткет
из тонких нитей непонятных нот.
Он сочиняет музыку. Она,
пространство комнаты перенасытя,
смещает, совмещает времена
и отменяет даты и событья.
Но отзвучав, становится лишь сном.

Очнусь в постылом пятьдесят втором.
Напротив - князь Одоевского дом,
фаустианца и гофманианца.
Фонтанка чуть мерцает, а кругом
так зябко, неуютно и ненастно,
как только в Ленинграде в ноябре
бывает…
Время! Смилуйся же, дай нам
просвет, хоть краткий, в беспросветной тьме!
И время даст просвет. Ему и мне.
И время даст просвет. Ему и мне.
Его концерт. Я - слушателем, Вайман -
солистом будет. А потом в Москве
еще одну-две вещи, с опозданьем
на тридцать лет, но все-таки дадут.
Еще лет десять бы - глядишь… Но тут
он умер.
1986-87

НОУСИНААНА

НОУСИНААНА

Лето, июль сорок восьмого года.
Туристский поход по Карельскому перешейку.
Платформа Рассули, поезд пришел туда ночью.
Нас влекла отметка 205 метров над уровнем моря,
мы вскарабкались на гребень горы и ждали рассвета.

Всходило солнце для всех на свете, для всех живых.
Война окончилась три года назад, настало мирное время.
Кругом были брошенные хутора, дичающие сады,
деревья уже отцвели, завязывались плоды,
а солнце сияло, такая была красота,
такие пустые, безлюдные, необитаемые были места
до самой Вуокси, где солдат стоял на мосту,
охраняя мост, водопад и космическую наготу
гнейсовых скал возле станции Кивиниеми.

Мы разбили палатки при устье Ноусинааны,
мы заваривали брусничный лист и малиновый цвет,
мы варили кашу из пшенного концентрата
и воображали себя в романе, в Саскачеване,
все как в романе, вот только индейцев - нет.

Пытаюсь вспомнить: Кярсяля, Сепянмяки…
Станция Рауту… больше не вспомню никак…
Потом переименовали все станции по Финляндской
и, наверно, все населенные пункты в окрестных лесах.
Но помню имя той речки и помню речку.
Я окончил Горный, уехал далеко за Урал,
но, бродя по огромному угро-финскому континенту,
вспоминал Ноусинаану, где в давнее-давнее лето
сидел у костра и несколько ночей ночевал.
1989

ВИЛЕНСКИЕ СТИХИ

ВИЛЕНСКИЕ СТИХИ

1

Вот он, город возлюбленный, скачущий по холмам,
перепрыгивающий пригорки.
Вот извилистая Вильня-Вилейка, сверкающая тут и там.
Вот все улицы, дворцы и задворки.

Вот он, город возлюбленный, прятавшийся в лесах
от недоброго ока.
Я люблю его готику, люблю его ренессанс,
его барокко.

Я люблю этот город, прекраснейший средь городов,
как яблоня средь лесных деревьев,
что роняет тень свою и сладость своих плодов
на осенний берег.

Я смотрю и смотрю: от Высокого Замка, от Трех Крестов,
от костела Миссионеров.
Я все снова и снова его осязать готов
и глазами и пальцами и остриями нервов.

Я стучу по булыжнику, я касаюсь стен и оград,
вхожу в подворотни,
вижу в двориках южный, вьющийся виноград
багрянородный.

Мой прапращур ходил по дорогам, не имел ни вола, ни осла,
ни места в целой вселенной,
и эта столица место ему дала,
впустила в тесные стены.

Он любил этот город, сжился, сроднился с ним,
он, бродивший в вечном сиротстве,
ощутил отечество, то есть саднящий душу дым,
а не только щиплющий ноздри.
Крестоносцы, казаки, французы, голод, чума
и пожары, пожары.
Но вставали дома, что в руинах лежали вчера,
а прабабки рожали.

Я люблю этот город и землю эту, Литву,
и все города в ней,
и костями погибших вскормленную траву,
и надгробные камни.

Я чужой человек, не живет здесь моя родня,
что было, сплыло.
Но все кажется мне: этот город встречает меня,
будто блудного сына.

Вот вино. Вот яблоки. Дом торговли и дом молитв.
Кровли красных крыш… Колокольня…
Вот он, город, в который бросила предков моих
рука господня.

2. ПОЖАР В ВИЛЬНЕ В 1748 ГОДУ

 

В евреях - корень зла. В еврейской пивоварне
и начало гореть. Взревел огонь коварный,
слизнул с соседних крыш солому, дранку, тес,
но не насытился. Полулицы унес,
но, будто хищный зверь, что мясо человечье
отведал, так огонь, опустошив Заречье,
лишь разохотился. Забушевал пожар
и - что там улица! - полгорода пожрал.
И в пастях пламени, зубастых, многоглавых,
почти пятьсот домов и полтораста лавок,
костелы и дворцы и несколько аптек
(шел восемнадцатый, сей просвещенный век)
исчезли без следа в одно мгновенье ока.
Горели ренессанс и раннее барокко.
Оплот религии, торговли, ремесла
за несколько часов весь выгорел дотла.
Казалось, все. Конец. Но, как бессмертный Феникс,
город отстроился (не без еврейских денег),
и если ранним он барокко небогат,
барокко позднего здесь праздник и парад.
Город прапрадедов и прадедов и дедов
воскрес, в который раз. Спроси искусствоведов
о раннем, позднем ли барокко-рококо.
А я - я о другом. Я брать так высоко
не претендую, нет. Мне наплевать на стиль.
Я вниз привык глядеть, туда, где грязь и пыль.
Еврея бедного я вижу и соседей
еврея этого и тысячи трагедий
татар и лютеран, монахов и мирян,
бегущих в ужасе по огненным морям,
пытаясь выбраться, и гибнущих в огне,
в пожаре городском… Как в мировой войне.

3. ВИЛЬНЮС. ЛЕТО 1948 ГОДА

 

Город старых костелов, церквей и - как в царское время - извозчиков
и по узеньким улочкам цокающих копыт.
И развалин, развалин, развалин, развалин чудовищных,
каждый камень которых - обгоревший и черный - вопит.
Люди, люди здесь жили! Но нет их теперь и в помине.
И закон сохраненья материи неприменим:
ничего не осталось от них - ни имен, ни фамилий,
ни надгробий, ни надписей, никого, кто рыдал бы по ним.

Мимо них прохожу я, пятнадцатилетняя бестия,
мимо здесь обитавших, витающих здесь мертвецов.
В это лето, четвертое после всемирного бедствия,
туберкулез от меня отцепился - лично я теперь жив и здоров.

Все прошло. Излечилось. Зарубцевалось. Забылось.
Исцелившийся чудом, я жажду и дальше чудес.

Воздух жадно глотаю. Загораю (аж кожа лупилась!).
И брожу по горам (после хлеба и жиденьких щец).

Лето выздоровленья и молниеносного роста
(сантиметров пятнадцать за месяц, ей богу, не вру!).
Вот старинное кладбище. Ощущаю особенно остро:

прошлый год я не умер, а уж теперь не умру!

Лето первых поллюций и первого поцелуя
(на сыпучем теплом песке в сухом сосновом лесу).
Лето “синей купальщицы” (взглядом по склону ползу я,
а она на вершине подставила солнцу лицо).

Помню теплый песок, тонкий-тонкий, как пепел погибших,
льнущий к плоти живых, летним зноем разнеженных тел…
Ничего не поделаешь тут. Ничего не попишешь.
Ни тогда, ни теперь, даже если б ты очень хотел.

Этот город и память о нем так и будут целебны и солнечны -
через год, через два, и четырнадцать, и тридцать три…

Так броди же по городу - теплишь ли свет этот? помнишь ли?..

Как тут веселы все!
Кроме тех, кто бесследно мертвы.
1981

ОТКРЫТИЕ АМЕРИКИ

ОТКРЫТИЕ АМЕРИКИ

Американский поэт-коммунист
Майкл Голд
написал стихотворение об Америке,
очень удачное по содержанию,
но без рифмы и без размера.
Я прочел его, будучи восьмиклассником,
но уже сознательным комсомольцем,
и добросовестно потрудился
над этим сырым материалом:
уложил аккуратные фразы в торжественный гулкий анапест,
подобрал благозвучные точные рифмы
и, довольный своим результатом,
предложил для печати.
Литконсультант
областной комсомольской газеты,
очкастый, лет сорока,
красным карандашом похерил
все мои рифмы
и сказал мне, иронически улыбаясь,
что, насколько он помнит,
в оригинале
ни размера, ни рифмы нет,
а значит, не может их быть
и в переводе.
Для меня это было
открытие Америки.
1970-е

“При входе в школу стояла завуч Ия Иванна…”

* * *

При входе в школу стояла завуч Ия Иванна
и мерила челки: до кончика носа, но не длиннее.
А длинноволосых, не уважавших ее идеала,
гнала в парикмахерскую, чтоб стриглись короче,
в этом была идея.

Торжествовали регламентация и порядок,
как и должно было быть у нас в образцовой школе.
Мы были единообразны, как на парадах
войска Николая Первого на Марсовом поле.

Ия Иванна преподавала у нас в десятом
Историю СССР и в партбюро состояла,
а кроме того, она была депутатом,
и даже от суммы всех этих деятельностей не уставала.

И каждый день, постоянно и неустанно,
чтоб кто-то нестриженый не проскользнул ненароком,
при входе в школу стояла Ия Иванна,
у входа в жизнь, у начала, перед порогом.

ПРОРЕКТОР

ПРОРЕКТОР

(из воспоминаний золотого медалиста 1951 года,
не принятого в Ленинградский университет)

 

Проректор был в плечах косая сажень,
в научном мире признанный колосс,
незыблемым сознаньем, сколь он важен,
проникнутый от пяток до волос.

Я собственными пролистал руками,
я память бередил, пока свежа, -
его инициалами сверкали
учебники большого тиража.

Наука! Правды пламенной подруга!
Пусть на костер, но вертится Земля!..
Наука! Ты ли, ты ли эта груда,
лежащая, души не шевеля?
Отщельник прячется в научной схиме,
вещает правду с кафедры иной.
Здесь на табличке - должность, а не имя,
и человек в оправе должностной:
огромный стол (мол, широта натуры!),
два жертвенные кресла у стола,
солидный шкаф простецкой политуры
(теснились там решенные дела).
И все же не могла собрать оправа
расплывчатого серого лица.
Могучей личностью крутого нрава
он не умел быть весь и до конца.

Но я ловил оттенки в грозном тоне,
искал растерянно свою судьбу:
она в его начальственной ладони
лежала, как в некрашеном гробу.

И как мясник плечистый за прилавком,
он вырос вдруг за письменным столом:
- Вы что же думаете, спорить с главком?
Попробуйте! Полезьте напролом!
Я все сказал!..

Приемный день окончен.
Входила секретарша в кабинет.
В окне, распятом на кресте окончин,
через минуту был погашен свет.

А через месяц - некролог в газете,
обычный список званий и заслуг…
что -ограф, -ист и -олог… что в расцвете
скончался, мол, безвременно и вдруг.

Я ликовал. (Быть может, это плохо?).
Мне радости хватило на три дня…

А то, что новых народит эпоха,
еще не доходило до меня.
1954-55

ДРУГУ

ДРУГУ

Александру Юдину

Да, мы учились в разных школах,
но все различия - пыльца;
сотрешь - под ней все тот же сколок
с бездарнейшего образца.
Мне запах школы ненавистен.
Не выветрится, хоть умри!
Обоями ходячих истин
оклеен череп изнутри.

Пустует площадь нежилая.
Такой объем, а чем набьем?
И населить ее желая,
мы отдаем ее внаем.

Жильцы войдут с хозяйским видом,
распорядятся, что куда,
как будто им был ордер выдан,
они отныне господа.

Но ты не сдайся, не привыкни,
своих сомнений не спугни -
ты их однажды утром выгони
и настежь окна распахни.

И небольшой переполох
большим покоем обернется.
И свежевымытых полов
свободный запах в окна рвется.

А там, за окнами… А там -
огромный мир неисчерпаем,
бесчисленные черепа им
наполнить можно…
Сможешь. Сам.
Апр-авг. 1955

ВЕЧЕР ВСТРЕЧИ

ВЕЧЕР ВСТРЕЧИ

 

Радиола умолкла.
Вышли.
Вечер кончился.
- Ну, пока!..

Здесь как шелковых многих вышколили.
И чему-то учили, слегка.
Нас учили, сияя плешинами,
опыт жизненный подытожа,
быть послушными и прилежными:
мы, мол, были такими тоже!

Педагоги с солидным стажем,
век проспавшие,
в детство впавшие,
вы внушали почтенье к старшим -
ну так здравствуйте, наши старшие!

Коридоры, с которыми свыкся.
Зал.
Огромный. В районе лучший.
И поэт довоенного выпуска
нам читает стихи на случай.

Перешептыванья, пересмеиванья.
- Как другие?
Женаты ли?
Живы ли?..
Обстановка совсем семейная:
семьи тоже бывают лживые!

Мы не знали мечтаний, споров
и каких-то там интересов.
И вопросов,
таких, о которых
много думать - головы треснут!

Но ведь вечер - это ж традиция!
Да и трудно ли: раз в году!
Не годится вдруг загордиться.
Обязательно снова пойду.
1955

ГОРНЫЙ ИНСТИТУТ

ГОРНЫЙ ИНСТИТУТ

Геракл, единоборствующий с Антеем,
и Плутон, похищающий Прозерпину,
каждый день встречали меня
на лестнице.
Я не замечал их, как не замечают на сцене
статистов.
Лишь тяжелые дорические колонны
воронихинского фасада,
как мощные сваи, вколоченные в зыбкую память,
торчат из реки забвенья.
1970-е

“Иностранной кафедрой заведовал…”

* * *

Иностранной кафедрой заведовал
Владимир Ефимович:
очень интеллигентный,
отлично одетый,
аккуратно выбритый.
Однорукий.
Особенно ярко помню
руку в черной перчатке,
руку, которой не было,
которая именно поэтому
бросалась в глаза.
1970-е

КРИСТАЛЛОГРАФИЯ

КРИСТАЛЛОГРАФИЯ

Кристаллография,
наука об идеальных формах,
закрывающая глаза
на живые, кривые, уродливые кристаллы,
которые жмут и давят друг друга,
как пальцы в тесном ботинке,
как упрямые тугие грибы,
живые кристаллы,
которые разбивают головы о каменные стены
и с проломленным черепом
продолжают яростную борьбу
за существование.
1970-е

“А я ведь тоже двух врачей племянник…”

* * *

А я ведь тоже двух врачей племянник,
а скольких родственник, пойди сочти.
О них, быть может, завтра упомянет
газета, и начнут строчить статьи.

А улицы пьянели, закипали
народной мудростью очередей:
- А-а, сволочи! Сперва Христа распяли,
теперь за наших принялись вождей?

Дрожа в еще неясных опасеньях
(пойми, где факт, где анекдот, где слух),
будили, тормошили в наших семьях
полуистлевших, высохших старух.

Косноязыча и трясясь доселе
над отнятым тогда еще добром,
беззубые шипели и свистели
про то, что называется “погром”.

Они учили скорбному бессилью,
своей запуганности вековой.
Сейчас вот прозвучит “Спасай Россию!” -
и стекла зазвенят по мостовой!..
март 1955

РОДИНА

РОДИНА

…он отлучается от земли, воды, воздуха
и огня…
(Формуяа изгнания из Рима)

Не схватишь в торопливую ладонь,
не унесешь на взмыленных подошвах…
Как перечислено у римлян дошлых:
“земля, вода, и воздух, и огонь”.
Дотошный Рим по пунктам изложил,
чтоб чувствовал еще больней изгнанник,
чему служил, чем жил, чем дорожил
в делах горячих, в сдержанных признаньях;

чтоб не было от родины вдали
огня и воздуха, воды, земли -
всех четырех стихий тогдашней схемы…

И рухнул Рим, и схема вместе с ним,
но родиной живем и дорожим.
Теперь ее так сложно любим все мы.
1955

ДРУГОЙ

ДРУГОЙ

Меня едва не сбили с ног.
Гудок.
А за стеклом, с шофером рядом,
вкушая необъятным задом
пружинно-кожаный покой,
сидит, с чужим, недобрым взглядом -
другой.

Другой - не из другой страны
попутным ветром занесен.
Другой - не из других времен,
не пережиток старины.
Из наших мест, из наших дней -
такой другой куда страшней.

Вот он глядит, и взгляд сердит.
Шофер - его шофер - гудит.
А у гудка - хозяйский тон:
дает понять, что я - не он.
Что я, мол, от природы пеш,
а он в машине родился.
Что разница большая меж
и мне, мол, непонятна вся…
Когда я всю ее пойму,
ох, будет весело ему!
март 1956

“На острове Буяне…”

* * *

На острове Буяне
отходит царь Салтан…
А поезд - до Любани.
В Любани поезд стал.

А я схвачусь за поручни
товарного вагона…
(А он лежит непорченый,
другой уж сгнил давно бы!).

А я до Малой Вишеры
чуть не пешком дойду…
А он - как мамонт вымерший
в сибирском вечном льду.

А он лежит целехонек -
не тлеют плоть и кость! -
в слезах людских соленых
просоленный насквозь.

Лежит теперь доступный
для всех любых и каждых…
И нас пускай допустят!
И нам пускай покажут!

Должны мы убедиться!
Мы это право выстрадали!..
А нас наряд милиции
встречает выстрелами.

А нам начальник станции
(а сам - в фуражке красной)
кричит:
- Скучать напрасно!
Гуляй, ребята, празднуй!
А я вас утром
пошлю обратно,
пошлю обратно
и всех бесплатно!..

Начальник станции
( - Студенты, пейте!)
дает нам санкцию
пропить стипендию.

Мы честно постарались
добраться до Москвы.
Шесть по полтораста!
Сжигай мосты!

Устали за ночь -
поспим, ребята!
Начальство знает
пути обратно!..

На острове Буяне
не спят, не спят:
там собрались бояре
искать пути назад.

Но есть ли где на свете
обратный путь?..

На станции в буфете
студенты пьют.
Натоплено в буфете -
студенты спят…

Зима на белом свете
идет на спад.
1961

“ТЕНИ”: СПЕКТАКЛЬ АКИМОВА. 1953 ГОД

“ТЕНИ”: СПЕКТАКЛЬ АКИМОВА. 1953 ГОД

Вершится поздний суд
истории. На сцене
щедринские идут -
акимовские - “Тени”.

Загробный мир. Ампир.
Зеленый стол. Бумага.
Звучит ( - Тир-лим-пим-пим!)
мотивчик Оффенбаха.

Звучит мотивчик здесь
особенным макаром,
поскольку пьеса - смесь
канкана с данс-макабром,
мотивчик ей под стать…

Щедрин умел хлестать,
хлестнул людишек плетью,
хлестнув, пустил плясать
под барабан и флейту.

Пустил их в вечный пляс,
умеющих вертеться,
дворец, казарма, плац
иль стены министерства.

Все пляшет: верх и низ,
ум и душа и тело -
такой уж механизм,
система, брат, система!

Начальствующих лиц
и подчиненных пляски.
И царь-кавалерист
в кавалергардской каске.

И мелочь-мошкара,
и карьерист маститый,
и сам министр двора,
под маскою укрытый.

Все, все давно мертвы.
Мертв петербургский орднунг.
Но мертвые, увы,
не похоронят мертвых.

Их черви заждались.
Когда же будет вынос?
Смерть - это антижизнь,
то есть со знаком минус.

Их долго мир терпел.
Пора им быть в могилах.
Хоть поздно, хоть теперь
хоронит их Акимов.
Не то их трупный яд
живых позаражает…

Свершим же сей ооряд!
Пусть в гробе крепко снят!..
Кто - за? Кто возражает?
1984

“Поезд шел в Симферополь, на летнюю практику, в Крым…”

* * *

Поезд шел в Симферополь, на летнюю практику, в Крым.
В Запорожье кормили горячим борщом на перроне.
Тут-то я и услышал про Берия и приоткрыл
часть чуть-чуть приоткрывшихся истин ребятам в вагоне.

Самый старший из них, белорус (он мальцом партизанил в войну),
закричал, даже драться полез, но ребята его оттащили.
А когда подтвердилось известие, стало ему -
нет, не стыдно, а трудно, он плакал в гнетущем бессилье.

Сногсшибательной новость была, вот и сшибла его
с ног, он навзничь свалился, а был он могучий и рослый,
был он старостой в группе, любили его, большинство,
справедливым был, честным… за что же, за что же боролся?

Обливаясь слезами, лежал он, уткнувшись лицом
в самый угол купе, и не знали мы, как подступиться.
Лишь под утро уснул он. И спал до конца. А потом
Симферополь нас обнял, удушливый, будто теплица.
Было солнце и рыбки в бассейне, гигантский платан…
Человек, прозревая, стоял и не видел: он думал.
Он в войну в белорусских болотах и дебрях плутал,
а потом - в той чудовищной лжи, что пойдет -
но не сразу - на убыль.

Человек раздирал себе с кровью слепые доселе глаза,
и не солнечный Крым - только красный в них был полусумрак,
И не мог тут помочь никакой ему умник-разумник.
Только сам. Свет от тьмы отделить.
И добро отграничить от зла.
1988

“Ей руки за спиной скрутили…”

* * *

Ей руки за спиной скрутили,
забили снегом дерзкий рот,
морозом по башке хватили,
но не убили. Жизнь - живет!

Она свернулась, как пружина,
легла среди семян и спор.
Она таилась, недвижима,
и выдержала до сих пор.

Весна пришла. Свершились сроки.
И день от радости ослеп.
И на обочине дороги
водою набухает след.

Проверенные на живучесть,
упрямо тянутся ростки -
идут искать иную участь
из царства гнета и тоски.

Весна растет неудержимо,
и, гордость прежнюю забыв,
обломки старого режима
уходят льдинами в залив.
7-9 марта 1954

“Чуть задернованная супесь…”

* * *

 

Чуть задернованная супесь
ползет с обрыва по кускам.
Деревья вниз глядят насупясь.
Тростник сухой по берегам.

И пляшут волны за буксиром
под жалобный напев гудка.
А небо над невзрачным миром -
бледней снятого молока…

Не расслюнявленным словечком -
ядреным словом, если б мог,
я рассказал бы этим речкам,
плетням, калиткам и крылечкам,
горшкам, ухватам, русским печкам,
о  том, как в сердце их берег.

О той любви неразделенной,
с огнем непонятым в очах,
когда встречаешь изумленный
и провожаешь промолчав.

Как тот художник, сын раввина,
влюбившийся непоправимо,
о ком земля теперь тужит,
когда он мертвый в ней лежит.
Май 1954, Ладожский канал

ПО ВОЛХОВУ

ПО ВОЛХОВУ

 

Остапу Почтенному и Бакиру Баяхунову

От Старой Ладоги до старой ВолховГЭС
(еще казавшейся форпостом индустрии)
мы шли по Волхову, по жизни, по России…
Гремели соловьи под куполом небес.
И в гулкой пустоте страны послевоенной
звон церкви плыл вдали, как погребальный звон.
Но жизнь брала свое. И старенький “Фордзон”,
опахивая холм, спиралью постепенной
взбирался вверх и вверх, пыхтя, кряхтя, сопя,
и, старость одолев, превосходил себя.

А Волхов буйствовал. Не постарев с годами,
славянской удалью играл он перед нами…
Не искупаться ли? Пожалуй. Нагишом.
Но, прежде, чем рискнуть, большой костер зажжем.

Шли двое: бригадир вел под руку завмага.
Увидев трех парней, купающихся наго,
они очухались: тут что-то неспроста!
И, стребовав с бродяг “документ” (паспорта),
сосредоточенно рассматривали фото.
Но, видимо, трезветь им стало неохота,
и, сплюнувши в сердцах, пошли своим путем,
оставив нас одних на берегу пустом.
Был светлый месяц май. Как в Чосеровой книге,
шла по земле весна и обещала сдвиги
в природе и во всем, что жить мешало нам.
Цвела черемуха в оврагах. По холмам
торчали кое-где геодезистов знаки.
Пещеры щерились на берегу - в их мраке
таилось прошлое. А будущий наш день
еще был будущим…
1981

“Мы оба выпивши. Веселый, вздорный…”

* * *

Геннадию Трофимову

Мы оба выпивши. Веселый, вздорный,
смех, вырастая, вылез из бутылки
волшебником, готовым на посылки,
поставщиком свободы иллюзорной.

Единомышленник и собутыльник!
Что толку в ней, в свободе разговорной!
Жизнь, как известно, матерьял упорный,
и деятельных требует и сильных.

Но голова, чиновник нерадивый,
идущий нашим слабостям навстречу,
нам потакает: “Отдохни, родимый!
Я твоему веселью не перечу,
я за него сама потом отвечу
утратой смеха невознаградимой”.
1955

“Не избранностью, не особенностью…”

* * *

Глебу Семенову

Не избранностью, не особенностью…
Нет, не сиротством, а родством!
И всеми, с кем я связан совестью
честней, чем клятвой и крестом,
тесней, чем с братом и отцом…
И тем, что много в нас похожего.
И что по-моему - по их…
Похожего: почти такого же,
как в тех, как в прежних, нет кого уже,
кто был бы с нами, но погиб.
1956

СВЕРСТНИКИ

СВЕРСТНИКИ

А.Ш.

О цветущих девушках с персиками
оставляю писать досужим.
Я любуюсь моими сверстниками:
видно спектр моих мыслей сужен.

Словно лошади легкоголовые,
беговые,
в которых - безудерж…

Вы за что свои головы сложите,
мои милые, высоколобые?

А давно ли
( - Больше не будешь?)
было детство
( - Проси прощенья!
Ах, не хочешь?
Сейчас же - в угол!)…

Прекращается упрощенье,
становящееся слишком грубым.
Продолжается укрощенье,
круг за кругом.

Все равно не случиться чуду!
Ни прощенья для нас, ни пощады!
Есть ответов край непочатый -
нет ответа:
- Больше не буду!

Трудный мир.
Не под силу - Вертеру.
Но поищем трудных решений!..
Грудью, грудью - навстречу ветру!
Мускулистой, тонкой шеей!..

Это вместе переболело.
Я не выдумал,
не от себя.
Я не зритель из-за барьера,
не судья.
Нам одну дорожку насыпали.
Отойдите, кто староват!
Грудью, грудью,
мои несытые!..

Ну, рванемся, родные!
Старт!
1957

“Мне дверь открыл стареющий мужчина…”

* * *

Мне дверь открыл стареющий мужчина.
Он звал.
Но встречей - был обременен.

Мы долго ощущали молчаливо
эту распавшуюся связь времен.

Потом он спорил,
так непримиримо,
но с кем?
С людьми, которых не вернуть?
И поучал,
но все куда-то мимо,
куда-то в прошлое,
в себя,
вовнутрь.

Нельзя любить!
Обуза - то, что любим!
Все это лишнее: друзья, семья!..

И все твердил:
- Не доверяйте людям!
И повторял:
Надейтесь на себя!

А я смотрел, как много в нем убито,
и там, где раньше в нем любовь была,
сплошная, беспросветная обида
в глазах большими бельмами легла.

Я шел домой:
А мы какими будем?
Неужто нас ожесточит судьба? -
Мне слышалось:
Не доверяйте людям!
И чудилось:
Надейтесь на себя!

Из многих спин согнут тугие дуги.
Иные переломятся хребты…

Я все шепчу:
Он просто был не в духе.
Он просто был…

Шепчу.
До хрипоты,
1958

“Мой город был мне в раннем детстве явлен…”

* * *

Мой город был мне в раннем детстве явлен:
Владимирская, Рынок и Вокзал.
Но Гоголь… Достоевский… но Голявкин…
и Глеб Горбовский что-то подсказал.
Их было двое: “Глеб-и-Гриб”. Но “Гриба”
(так дочка говорила: “Глеб-и-Гриб” -
дети умеют и без грубых рифм
творить куски поэзии) - но Гриба,
за то, что жить не соглашался криво,
бескомпромиссен был и горделив,
который год терзает хищный гриф…
А Глеб ютится в крошечной каморке.
Он стену прошибает головой.
Он в ледовитом городе - как в морге
случайно оказавшийся живой.
Да, мы сопротивлялись и боролись.
Не много могут слово или стих.
И мы не растопили вечный полюс,
как и пророчил мрачный тот старик.
Но в рассыпающемся Петербурге,
как прах камней, как дерева труха,
хранится, будто в погребальной урне,
плоть тлеющая прозы и стиха.
1983-88

“Ранним утром с похмелья ловлю…”

* * *

Ранним утром с похмелья ловлю
влажный воздух василеостровский…
Ранних - я вас вовеки люблю,
ранний Уфлянд и ранний Горбовский!

Ранний Ленька и ранний Олег!
Все мы ранние, все молодые,
и поем Городницкого “Снег”,
и горняцких своих эполет
драим буквы, почти золотые.

Ранний Рейн, ранний Бобышев! Рань
ленинградская! ранний Голявкин!..
Не вернуть тот потерянный рай
в Ленинграде моем ненаглядном!

Приезжаю - но нет никого,
нет ни в городе, ни в Комарово.
Вдруг пойму: нет меня самого,
начинающего, молодого.

Где тот юноша, вышедший в путь?..
Не забыть бы, где лево, где право!..
Не забыть бы добром помянуть
двух апостолов, Глеба и Дара!

Целый в памяти иконостас
всех уехавших или ушедших.
Мы ли смотрим? они ли на нас?
мы ли или они нас утешат?

Не докличусь их, не дозовусь
из могил или из эмиграций…

Ваши лица твержу наизусть,
дорогие мои ленинградцы!

Вот вы все: Саша Ку, Саша Шу,
удивленно-скептический Лева…

А увижу вас - что вам скажу?
Издалёка гляжу умиленно.
1988

СИРЕНЬ

СИРЕНЬ

… А та, которой сирень принес…
ВУфлянд “Сирень”

Из-под полы сиренью торговал
какой-то дядька - видимо, южанин.
А город шел, шумел, за валом вал,
букеты, не торгуясь, вырывал,
до новоявленного чуда жаден.

Их торопливо прятали в домах,
дверь за собой захлопывая плотно.
Но у сирени был такой размах,
что с грохотом рапахивались окна.

Я разорвал веревки. Распустил
в дороге искалеченные ветки.
И каждый лист внезапно ощутил
такой прилив непобежденных сил,
как вольнодумец, вышедший из клетки.

Я шел, не скряжничая, не дрожа,
я раздавал косичкам, челкам, бантам.
Смутились дворники и сторожа.
Пахнуло радостным и необъятным.

Казалось, был уже закончен день.
Но появилась из-за поворота
та, для которой я купил сирень, -
цветы ведь покупают для кого-то!

А у меня в ладонях оскудевших
последних веточек скупой рассвет…
Возьми ладони, подержи, утешь их,
скажи, что здесь беды особой нет!

Ты улыбнулась тихо, как в лесу…
И вопреки всем куплям и продажам
огромный город рушился в весну,
сиренью розданной разбудоражен!
Май 1956

СЛУЖБА

СЛУЖБА

  Н.К.

Этот дом называется служба.
Это тоже твое и мое.
Здесь тебя дожидаться нужно
после службы и до нее.

Люди входят, плечи сужая…
Что там делается с людьми?
Вдруг ты выйдешь совсем чужая
после этих казенных восьми?

Вот выходят твои сослуживцы.
С ними надо уметь держаться.
Для того, чтобы с ними ужиться,
надо воздухом их надышаться.

Может, этот воздух - отрава?
Может, это воздух разлуки:
мне - налево, тебе - направо -
мол, пойми, возьми себя в руки,
ведь не целый же мир друг в друге!..
Этот дом называется служба.
А на службу ходят послушно.

Люди вышли.
Люди устали…
Ты выходишь…
Ты ли?..
Та ли?..
Весна 1956

ПАМЯТИ УШЕДШЕГО УЧИТЕЛЯ

ПАМЯТИ УШЕДШЕГО УЧИТЕЛЯ

Г.С

“… А если ты живешь
в том городе, где есть хороший мастер,
тем лучше для тебя. Но постарайся
начать учение как можно раньше
и от учителя как можно позже
уйти…”

В таких или почти в таких
словах я прочитал в одной из книг,
попавшихся мне в руки очень кстати,
практический и правильный совет,
а был я без пяти минут писатель
и в ученичестве уж восемь лет.

Учитель мой был молод, а не стар,
но был, подобно старым мастерам,
отцовски требовательный и жесткий
(коль попадался твердый матерьял;
а мягок был, когда работал в воске
иль хрупкий мрамор одухотворял).
Он в юношестве мне сломал хребет -
я хныкал искалеченным волчонком
в норе и выполз вновь на белый свет,
к очередным мальчишкам и девчонкам,
которых он теперь учил уму,
вернулся в ученичество к нему,
как в мученичество. Он был аскет.
Я тоже. Кто кого переаскетит?
Как примет он в свой монастырь? Как встретит?
Вот тут-то и попался мне совет:
“… и от учителя как можно позже
уйти…” (не уточнялось, сколько лет).

Я внял совету и ученья срок
длил, сколько мог. И был я, сколько мог,
учеником (а сколько мог, и другом).
Не я ушел. Он от меня ушел.
От всех от нас. Бывал он хмур и зол,
бывал несправедливым, резким, грубым,
мы ссорились надолго, а потом
я снова, сколько мог, учеником
пытался быть, вернувшись блудным сыном
в тот город, где он жил.
Но в этот раз
он навсегда ушел. От всех от нас.
Ушел, нам всем воздав по нашим винам.
Февраль 1982

“Инициалы: Д.Я…”

* * *

Инициалы: Д.Я.
И телефон: Д-1…
Время не кончилось: я
на две минуты продлил.

В эти короткие две
что я сказал бы ему,
если бы небытие
вдруг приоткрыло тюрьму?

И на свиданье войдя
в чудом открытую дверь,
что же поведал бы я,
будь я и мудрых мудрей?..

Молча гляжу сквозь года,
толща которых тверда.
Он там за твердым стеклом
или стеной изо льда
молча сидит за столом
и не посмотрит сюда.
1982

“Цветаеву же добывал - Кирилл…”

* * *

Памяти Кирилла Косцинского

Цветаеву же добывал - Кирилл,
в глубинах ленинградского спецхрана.
И нам с Володей Уфляндом дарил
крупицы той добычи: грамм, полграмма.

Стихи он слушать был готов всегда,
а иногда любил принять красиво,
и кубики искусственного льда
(из холодильника) бросал нам в пиво.

Кирилл же провожал меня в Сибирь
и в “Европейской” ужин дал прощальный -
забыл я насмерть, чем там угощали,
но помню, сколь Кирилл сердечным был.

Он подарил мне книгу про войну
(была в ней правда, вместо прежних бредней).
Потом упрятан был во глубину -
нет, не сибирских руд: российских дебрей.

Но лагеря он посетил не зря:
наслушавшись блатного лексикона,
собрал он матерьялы словаря
живого языка или жаргона.

Потом уехал он за океан,
со всеми матерьялами под мышкой,
и умер там, и не вернулся к нам
ни собственной персоною, ни книжкой.

Он был словесник, как его патрон.
И хоть был слаб чуть-чуть по части женской,
но может быть, и впрямь святым был он -
Кирилл Косцинский, а в миру Успенский.

ИОНА

ИОНА

Поэту, пришедшему с войны

Как вернулся Иона из чрева кита,
из распахнутой пасти,
из разверстого рта, -
выходили пророки из чрева войны,
черной желчью жестокости обожжены.

Жил три года Иона
во чреве кита.
А попал на свободу -
и не понял, куда.
Видит: белые льды,
голубая вода,
а во льдах китобойные ходят суда.

А из кожи китовой
подметки кроят.
А из жира китового

мыло варят.
А война-то - кончилась, говорят!
Уверяют!
А он - не верит.
Жил во чреве китовом три года подряд
и выходит на твердый берег.

Смотрит слепо и слезно
на солнечный свет.
И пророчит, пророчит
годы горя и бед.
А войны, говорят, и в помине нет!

Будут гибель и голод!
Вы слышите слово Ионы?

То устами Ионы
глаголют погибших мильоны.
1961

ПО ИРТЫШУ

ПО ИРТЫШУ
Поэма

По Иртышу, Тоболу и Туре
шел пароход в Тюмень, последним рейсом.
Два месяца я был в такой дыре,
таким дремучим был гиперборейцем,
что захотелось в город: областной,
и как-никак железная дорога,
цивилизуюсь за зиму немного,
и в глушь, в тайгу вернусь уже весной.

Каюта - на двоих. Попутчик мой -
угрюмый и почти глухонемой.
Но, выскочив на пристани в Тобольске,
бутылку водки я купил, и после
бутылки разговор пошел иной.

Он - секретарь райкома, а район -
тот самый, из которого я смылся
в столичную Тюмень, не видя смысла
в медвежий погружаться зимний сон.
- Да… Впрочем, наш район - в любой сезон
приезжему, конечно, не курортный…
А вы, простите, из каких сторон?
- Из Ленинграда. Там окончил Горный.
А здесь, на юге области, в войну
три года жил. И потому..
- Ну, ну!
Геолог, значит? Как на вашей карте,
не брезжит ли какая-нибудь нефть?
А то, покуда ничего тут нет,
дорог не будет. В Ермаковом царстве
и нынче, как во время Ермака,
одна дорога, в сущности: река.

И хоть ты кто, хоть секретарь РК,
ходи пешком, по грязи, по болоту…

А выслужишь за всю свою работу
лишь ревматизм. Плыву теперь в обком -
просить местечко где-нибудь южнее
и потеплее, пусть истопником
в любое городское учрежденье!
Четыре года на передовой,
одиннадцать тружусь в глуши медвежьей…
Пусть тут продолжит молодой да свежий,
а я уже устал и чуть живой.
“Ни почестей, ни денег, ни похвал”!
Не помните? Ну, что же вы! Некрасов!
А я ведь до войны преподавал
литературу в школе, в старших классах.
Директорствовал тоже. А потом
заданье получил - в тридцать восьмом -
найти среди учеников моих
не менее чем двух врагов народа.
А я в ответ: “У нас тут нет таких”.
Меня - не посадили. Но другого
назначили директором. И тот
нашел врагов. Кто ищет, тот найдет!..
“Терпеньем изумляющий народ”…
Некрасов!.. Нынешних, сказать по правде,
поэтов не люблю я никого.
И даже Маяковского, представьте.
Твардовского? Ну, разве что его.
И то не все, а кое-что, местами,
из “Теркина”. Что “города сдают
солдаты, генералы их берут”.
Твардовский - да. Но остальные - врут.
Читать вранье - тошнит. А вы-то сами
добавили б хотя бы одного?
- Да, есть один.
- И помните на память?
- Попробую.

И вот читаю “Память”,
и “Памятник”, и как лежит солдат,
и “Госпиталь” (”как мертвые кричат”),
и, разумеется, о Кельнской яме,
и о районной бане…

- Ну и ну!
И все это печатают?
- С боями,
с потерями, но все же…
- Про войну
не перепишете ли мне? Бумаги
я вам найду. И о районной бане…
О бабах… Я похоронил жену, -
сказал он вдруг некстати. - Прожил с ней,
считай, полжизни… И про лошадей
перепишите!.. Нам тут не до жиру.
Но - помните? - “когда б таких людей
ты иногда не посылала миру,
заглохла б нива жизни…”… Вы ему
скажите, если встретите, пусть пишет
побольше. Пусть подольше поживет.
Читатель, хоть не сразу, но прочтет.
Россия, хоть не сразу, но услышит.

Я выбрался на палубу. Сосед
надел очки, включил в каюте свет,
читал мои каракули кривые,
и Слуцкий, им прочитанный впервые,
ему был радостью на старость лет.

Я вдаль глядел. Шел пятьдесят шестой.
Шел тихий пароход по тихим рекам.
И Слуцкий над гигантской пустотой
звучал, гигантским отдаваясь эхом.
1988

ПУСТОЙ ПОСЕЛОК

ПУСТОЙ ПОСЕЛОК

Николаю Горбунову

Рыбацкий поселок, прошедшей путиной пахнущий.
Запах выветривается.
Пустые дома.
Приемщик рыбы, оставив свой склад распахнутый,
последним катером уехал.
Зима.
Дорога идет по реке и проходит мимо,
не подымаясь на гору, где стоит поселок.

Словно пни на вырубке - дома, лишенные дыма.
Ни стога сена, ни поленницы дров запасенных.

Здесь не живут - сюда приезжают на лето.
Это место добычи, удачи и неудачи.

Дорога идет по реке, огибая наледи,
не останавливаясь, проходит дальше.
Полузаметенная, полузаметная.
По ней - только почта,
лошадьми и оленями, вверх и вниз, вверх и вниз…
А сегодня - метель, и дорога вовсе беспомощна,
елочки-вешки еле держатся, падают ниц.

Мы идем по реке.
Поселок - по правую руку.
Мы о нем ни слова не говорим друг другу.
Только вдруг ускоряем шаг, словно птицы вспугнутые,
словно только теперь поняв, что идти далеко еще…
Где-то люди живые,
дома жилые,
населенные пункты…

А метель - метет.
Зверь забивается в логовище.
Декабрь 1957

БАНЯ БЫСТРИЦКОГО

БАНЯ БЫСТРИЦКОГО

Под обрывом, вдоль берега Северной Сосьвы,
лепились бревенчатые сибирские бани,
крытые дерном,
заросшие сверху бурьяном и мелкой березкой,
изнутри освещаемые тоненькой свечкой,
как Меншиков в Березове,
почти без окошек, как избушка бабы-яги.

Наверху, в поселке,
возвышалась баня Быстрицкого -
рай буровиков и геологов,
возвращающихся на базу.

Начальник буровой конторы,
Быстрицкий в годы войны
летал в истребительной авиации.
После войны
он обнаружил в себе жилку
строителя.

Баня Быстрицкого -
памятник архитектуры
времен покорения Сибири
Тюменским геологоразведочным трестом.

Я как летописец
обязан ее увековечить.

Освещалась она - снаружи,
гигантским аэродромным прожектором,
который Быстрицкий выменял у начальника аэродрома
за такие запчасти для катера, грузовика и трактора,
какие, кроме Быстрицкого и его гениальных снабженцев,
никому и не снились в бассейне Иртыша и Оби.
1970-е

“В теплом доме лежу на полу…”

* * *

В теплом доме лежу на полу
(два дома - на смолокурке)…
Остаться?
Курить смолу?
Сдавать беличьи шкурки?

Дочь молода,
изба - не худа…
Пойти к старухе в зятья?
Жить года,
не уезжать никуда
от такого житья-бытья?
Декабрь 1957

“Поможешь ли девичьей грусти?..”

* * *

Поможешь ли девичьей грусти?
Подаришь ли мужьями-семьями?

Земля, оставшаяся впусте:
не заселили, не засеяли.

Как будто в заповедном тереме,
чтобы себя не оскоромили,
они от глаз мужских затеряны,
они от рук мужских схоронены.

И суженых не шлют царевнам
ни летние пути, ни зимние…
По выхолощенным деревням
шалят мальчишки допризывные.

И, как теленка за потраву,
уже не хлещут их по морде…
А парни, здешние по праву,
красуются в каком-то городе.
О девушках не погрустили,
не вспомнили поля и выгоны,
и, лишь со службы отпустили,
ушли на заработки выгодные.
А девушки живут надеждами
(попробовали вы бы пожили!),
живут прохожими-проезжими,
на их надежды непохожими.

И что возьмешь с него, с проезжего!
Ведь он не наласкает досыта,
ведь он не досыпает до света,
уйдет, едва заря забрезжила,
оставит горе горше прежнего!
Октябрь 1956

МЫТАРЬ

МЫТАРЬ

Дорога зимником. Поселки,
и на краю - заезжий двор,
где огурцы дурной засолки,
пельмени, водка, разговор -
рассказ без всякого таланта,
почти что искренний, хмельной,
о том, как жизнь пошла нескладно,
а ведь могла бы стать иной.

А завтра - будто мне навеки,
как этой лошади, брести,
а елочки и вправду вехи
на тусклом жизненном пути.
А я и вправду горький мытарь.
Войдешь. Оттает борода.
Чуть с подбородка воду вытер -
стакан подносят: пей до дна.
Сажусь. Отдышишься немного.
Закусишь… И опять она:
встречает чуть ли не с порога
чужая исповедь меня.

Мне эта должность так подходит:
чужие беды собирать
(как щедро платят эту подать!),
считать и в сердце запирать.
Вживаться яростно и страстно,
себя навстречу обнажа…
И разве только для контраста
щепоть поэзии нужна!
Декабрь 1957

“Там, в городах, левели и правели…”

* * *

Там, в городах, левели и правели,
а я все жил среди простых людей,
которые понятья не имели
о левости и правости своей.

Я вспоминал восторженных и бледных
друзей моей студенческой поры,
которые в своих наивных бреднях
в конце концов окажутся правы.

Ведь где-то и во мне живет подспудно
вся правота и убежденность их…
Так в этих избах, освещенных скудно,
угодника едва заметен лик.
1960

“Похоронившая всех сверстниц…”

* * *

Похоронившая всех сверстниц,
старуха замкнута в себе,
как заколоченная церковь
в суровом северном селе.
1960

“Шумела, шелестела, шла шуга…”

* * *

Шумела, шелестела, шла шуга,
у берегов кружась, крушась и рушась.
Река текла, предсмертно широка
среди покорно застывавших лужиц.

Еще вчера, меж белых берегов,
она была очерченной и черной.
Уже вчера был взгляд ее глубок,
очищенности полон обреченной.

Неужто мне придется умереть
нечаянно, несобранно, нелепо,
не вспомнив тишину предзимних рек,
в последнем взгляде отразивших небо?
Октябрь 1957

“Живу среди вернувшихся калмыков…”

* * *

Живу среди вернувшихся калмыков,
как среди высланных калмыков жил.
Калмычки вспоминают о могилках,
оставшихся по областям чужим.

Как мерзли дети! Ох, как мерзли дети,
когда селил их в северных краях
всеведущий и всемогущий деспот
(он ведал разницу в людских кровях).

Калмыкия имеет выход к морю.
И выход к небу: в аэропорту.
А выход к смерти прост:
похаркал кровью -
и перестал.
И в степь, топтать траву,
не возвратится из тайги и тундры…

Рождались дети новые потом
и вырастали там, в лесу густом.
Леса стояли, темные, как тюрьмы…
И привыкали дети к холодам.
Чужой язык учили по складам.
Шли по грибы.
Сшибали шишки с кедра.
И выживали.
Жизнь - она бессмертна.

О самом страшном врач поведал мне:
об этой детской смертности повальной,
когда вернулся в степь народ опальный
и родину опять обрел вполне.

Калмыкия!
Земля, где жили деды,
и прадеды, и прадедов отцы…

И мерли дети, ох, как мерли дети,
на севере умевшие расти!

Сибирь была с морозом и с метелью,
но что - метель,
но что - Сибирь сама,
когда дыханьем родины смертельным
детей свалило,
мать свело с ума!
1962

“О, растенья-пустынники дюнных песков!..”

* * *

О, растенья-пустынники дюнных песков!
Ваша плоть аскетично суха.
Два-три злака да сосны среди лоскутков,
аппликаций исландского мха.

Я по берегу брел, собирая плавник
и любуясь на Финский залив.
Фиолетовый вейник шуршал, как тростник,
как папирус былых Фиваид.

Лет пятнадцать спустя: в Прикаспийской степи -
два-три злака в полынных песках,
ибо север и юг были горько скупы
в избираемых мною местах.

Но, бродя по земле, я был горько богат
среди тундр и убогих пустынь,
как раздавший имущество аристократ,
удаляющийся в монастырь.
1976

“Россия велика, и есть куда исчезнуть…”

* * *

Россия велика, и есть куда исчезнуть
тому, кому служить не позволяет честность,
кто склок столичных чужд, кто шум и кутерьму
не любит, может в глушь уехать, в Кострому.
Укрыться за Урал, в Сибирь. Тайгой и тундрой
жить: ближе к бытию. А быт литературный
лишь грезится вдали: мираж и суета,
без коей жизнь чиста, но… странно вдруг пуста!
1982

АБАКАН. 1964

АБАКАН. 1964

Борису Голлеру

В Абакане, в вагоне начальника строительства Абакан-Тайшета
(начальник весь день отсутствовал и спасибо ему за это),
сидел я с другом, которого не видел уже два года
и вдруг увидел на улице и проводил до вагона.

Мой друг (стихотворец некогда) ходить начинал в драматургах.
Театр его хилое тело приподымал на котурнах.
А мощный дух гладиатора, таившийся в хилом теле,
теперь потрясает зрителей. Они, наконец, узрели!
(Узрели, увы, не сразу: не сразу нашлись режиссеры
средь множества слепорожденных и зрячих, но вросших в шоры).
Но я предвкушал тогда еще, когда нам было пятнадцать:
на души людей, как на клавиши, кладет он корявые пальцы,
те пальцы, что не позволяли ему играть на рояле
(жаль мне вас, виртуозы, которых играть - заставляли!).
Я слушал его монологи - прозренья, взрывы, прорывы.
Я слушаю их лет тридцать (и впредь, покуда мы живы).
И, встретившись вдруг на улице, я тут же хотел услышать,
что этот дух неуемный, чем он сегодня дышит.

Я верил в его победу и верю в нее поныне.
Хоть он побеждает медленно, повода нет для уныний.
Чем дальше она нарастает, тем выше она взметнется -
тупых, равнодушных, желчных хоть краем она да коснется.
Мой друг добьется признанья, добьется, живой или мертвый!..

Но это еще когда там. А год - шестьдесят четвертый.
Земля, конечно же, вертится, но мертвым что нам припарки
признайте сейчас, живого, пока он живой и жаркий!

Стынут стаканы чая в отдельном вагоне спальном.
Купе вагона становится театром экспериментальным.
Пространство все расширяется, как в той модели Вселенной,
которую не решается принять реализм смиренный.
(А реализму дерзкому - в стационарном мире:
как в стенах монастырских - лермонтовскому Мцыри.
А реализму дерзкому - нужен театр гигантский,
движущийся, раздвигающийся в ширящемся пространстве.)
Замысел разрастается, каждая его фраза
гулкой грозой раскатывается где-то в горах Кавказа…
Друг мой выходит, курит (курит он слишком много).
Жизнь - еще недостроенная, строящаяся дорога.
Публика любит премьеры. Будут ей и премьеры.
Есть еще в нас немного любви, надежды и веры.
Есть еще даже в избытке - сколько бы мы ни писали,
все это будут крупицы того, чем были мы сами.

Стоит вагон в Абакане. Чай остывает в стакане.
Вечер. Как раз середина тридцатилетних исканий.
Мы были пятнадцатилетними школьными рифмачами.
И вот уже тридцать стукнуло… И вот сорок пять за плечами..
Еще бы нам лет пятнадцать, но это уж как случится…

Сейчас вернется начальник и к нам в купе постучится.
1982

ПИСЬМО ТОВАРИЩА

Александру Городницкому

“…Прости, что коротко, но вертолет уходит…”:
письмо товарища, год пятьдесят девятый.
Еще младая кровь играет в нас и бродит.
Еще из облаков Бог, старый педиатр
(каких теперь уж нет!), глядит на нас с улыбкой
всепонимающей, беспомощной и грустной,
а светлый север наш, наш угрофинско-русский
субконтинент-гигант, наш тихий и великий,
неповоротливый, плывет, плывет, плывет…
Как крохотный комар, взлетает вертолет.
А мы весь день, весь день полярный напролет
играем символами - феррум, купрум, никель -
как в детстве кубиками с буквами на них.
Далекая гроза, как ртутный выпрямитель,
сверхфиолетовая, ослепит на миг,
и снова свет и свет, и длится день полярный,
словно бессмертие, где пребывать вовек…

И правда: двадцать лет! А я, неблагодарный,
все недоволен был!.. Подумай: двадцать лет!
1982

ВЕСНА В ЗАПОЛЯРЬЕ

ВЕСНА В ЗАПОЛЯРЬЕ

Весна.
Сверканье снега синего -
все нестерпимей, все больней,
как будто вся земля усыпана
глазами хрупкими
людей.

Мерцают звездочки нетленные -
мильоны человечьих глаз,
как те угасшие вселенные,
чей свет идет еще до нас.

Глаз человека - легче пули.
Он беззащитен, как слеза.
Он - как снежинка:
пальцем ткнули -
и он растает без следа!
Он должен быть лелеем лаской.
Зеница ока.
Свет очей.
О, этих глаз надзор негласный
над смутной совестью моей!

Как больно!
Щуримся и слепнем.
Нас видеть отучала ночь.
Весна.
Как будто пытка светом.
И ясный день - что острый нож.
1960

“Март - солнечный. Сибирь в снегах и льдах…”

* * *

Март - солнечный. Сибирь в снегах и льдах,
как мраморный мемориальный комплекс.
И как Адама помнит Аюдаг,
так и Сибирь своих поляков помнит.

И каждый раз, едва в Сибирь войду,
я вижу в недрах вечномерзлой толщи,
как будто тушу мамонта во льду,
закоченелый труп несчастной Польши.

Где намечал Никита Муравьев
Обийскую и Ленскую державы,
простор пустынный полон до краев
полупрозрачным призраком Варшавы.

Я не могу переступить Урал:
мне видится одно и то же. Боже!..

Хоть знаю, что Словацкий умирал
в Париже. И Шопен. И Норвид, позже…
1976

ВАРШАВА

ВАРШАВА

В Москву - Московский был у нас вокзал,
а с Витебского можно было в Витебск.
Но я - я о Варшаве тосковал,
я именно ее хотел увидеть.

С Варшавского ходили поезда
до Гатчины, до Луги и до Пскова.
А до Варшавы не было тогда
пути на этом свете никакого.

Пустое место, мистика, мечта,
Варшава больше не существовала…
Но был вокзал, глядел из-за моста,
с той стороны Обводного канала,

но был вокзал и путь куда-то вел,
гудя, напоминая, беспокоя…
Да, был вокзал, но что-то было в нем
особенное, что-то не такое:

вокзал - вдовел, торчал, как черный пень,
его Варшаву на корню спалили.
И польских песенок никто у нас не пел:
тот пепел не был легок на помине.

Я ездил в Лугу, в Гатчину, во Псков,
я доезжал до Вильнюса и Минска…
Последний раз - огни твоих мостов.
Прощай! Взгляни, Варшава, на восток!
Воскресшая… живущая… так близко…
1963

ВИТОЛЬД ВИРПША

ВИТОЛЬД ВИРПША

Мы с ним в горах бродили среди скал,
по-польски собеседуя. Однако,
седобородый, он напоминал
скорей всего буддийского монаха,
ценителя вина, цветов и птиц,
и мудрости, отцеженной веками.
Он догадался. Не докончив стих
цитируемый, вспомнил о Вьетнаме,
о скульпторе ханойском и о том,
как тот мечтал взглянуть одним глазком
на недоступную ему Варшаву…

Во сне, блуждая по земному шару,
вновь вижу Польшу - тишина, закат,
три странника на крутизне Карпат.
1977

КОНТИНЕНТЫ

КОНТИНЕНТЫ

Алексею Звереву

Океан, разделяющий материки,
их сближает: в порту Петербурга ли, Бостона
тот же дух: парусины, смолы и пеньки,
та же вера: что мощь и дела велики
православного ли, протестантского ль Господе

Шли на запад, на запад, а мы на восток,
но от общей Атлантики к общему Тихому,
и уже зарождалось подобие строк
и поэм: ведь поэт ничего бы не смог
сочинить - континент дал и форму и стих ему.
Континенты же сходственны, и потому
“Камни солнцем сожженного Запада” Сэндберы
не откроют Америк уму моему,
а напомнят Кызыл, Красноярск, Колыму,
заснеженные горы сибирского Севера.

Я бы в космос взлетел и оттуда взглянул,
мне оттуда бы мир весь единым увиделся…
Я и в ямбах немецкой методы не блюл,
я любил в Маяковском Уитмена гул,
Маяковского - в рубленых строчках Уильямса!
1981

“Двуединство души: петербургский канон…”

* * *

Двуединство души: петербургский канон
и угрюмые лики сибирских икон.

Двуединство границ: прибалтийский песок
и нахохленный сопками Дальний Восток -
океан, омывающий нас с двух сторон.

Двуединство, двугибельность этой судьбы,
что пыталась стоять на обеих ногах,
но устала от слишком уж долгой ходьбы,
долгих лет ожиданья сумы да тюрьмы,
прирастанья к земле - то в Твери, то в Перми,
и лежит, обессилев, на двух, черт возьми,
разделяемых тысячьми верст берегах.
1970-е

“Багульник, ельник, изволоки, взгорья…”

* * *

Багульник, ельник, изволоки, взгорья…
Грибная, волчья да медвежья дебрь.
И вдруг - виденья Средиземноморья:
маслина, кипарис, ливанский кедр.

В глухих лесах, холодных, хмурых, хищных,
метель метет и долго ждать весны,
но ветви пальм, плоды смоковниц пышных
художникам и книжникам видны.

Из северных, из необжитых ширей,
из узких келий очи их глядят
в волшебную страну, в блаженный ирей,
куда под осень птицы улетят.

И словно отсветом тех светлых высей,
тех райских стран, той дивной красоты
сияют и Рублев, и Дионисий,
и Нестерова светлые холсты.

Виденье отроку Варфоломею -
бессолнечная северная Русь,
но что-то вдруг напомнит Иудею
или о ней несбыточную грусть.
1981

ПРОЩАНИЕ С ГЕРЦЕНОМ

ПРОЩАНИЕ С ГЕРЦЕНОМ

Воинствуй, византийствуй, царствуй, Русь!
Тюремствуй и татарствуй над Европой!
Жандармствуй!
Все равно - куда приткнусь,
кроме черты оседлости огромной:
одной шестой!
Другие пять шестых -
пустые, бесполезные шестые:
твои леса, бессмысленно густые,
лишь здесь растут. И пестуют мой стих.

Прощай же, Герцен!
Легок твой возок.
И лошадей на станциях меняют…
И Русь невозвращенцев поминает:
будь милостив к ним, иностранный Бог!
1966

“Как турмалин, что субстанцию сланца…”

* * *

Как турмалин, что субстанцию сланца
пальцами черных кристаллов пророс,
как березняк, что по тундрам расстлался,
как приветвившийся к стеклам мороз, -

льну я к земле, что меня приютила
как постояльца меж двух небытий,
к той, что моя колыбель и могила,
к той, что и Матерь моя и Батый.

Хлеб ее был мне и горек и солон,
взгляд ее был мне по горлу ножом,
мачехой грубой она мне была.

Но без нее в этом мире чужом,
на пустыре неоглядном и голом,
нет никакого другого угла.
1980

РОДОСЛОВИЕ

РОДОСЛОВИЕ

Родословное многоветвистое древо,
как плодами, портретами предков дарящее,
не дано мне. Дано только это вот тело,
что не ведает прошлого - лишь настоящее.

Я стою, как стрела, обращенная к небу,
позабыв о вчерашнем, сегодняшне-завтрашний…
Только темная память о тех, кого нету,
в сновиденьях всплывая, берет меня за душу.

Корни древ обнимаю в борах и дубравах.
Подменяю генетикой генеалогию.
Всех моих прапрапрадедов, прапрапрабабок
в стуке собственной крови я слышу мелодию.

Музыкальная тихо звенит табакерка…
Я посол их, помазанник, память и памятник.
Ибо памятник - жизнь, хоть она коротенька,
а не надпись на плитах кладбищенских каменных.

Жизнь - мгновенье, жизнь - вечное поминовенье:
минет - будут помянутыми поминатели,
будут в крови праправнуков жить, пламенея,
наши предки - прапраотцы и прапраматери.
1981

“В той Вильне, из которой вышел прадед…”

* * *

В той Вильне, из которой вышел прадед,
от вымерших евреев - ни следа.
Отрублен корень дерева. Украден
ствол. Выкорчеван пень. Земля тверда,
утоптанная сапогом войны.
Нет у меня преданий старины.
Без прошлого, одним лишь настоящим
живу. Без предков. Щерящийся ящер -
вот предок мой. Да тот пещерный хмырь,
что узким лбом объять земную ширь
пытается…
1981

ДОБРЫЕ ЛЕШИЕ

ДОБРЫЕ ЛЕШИЕ

Добрые лешие, травобородые боги,
дальние родичи злого Лесного Царя,
были мохнаты, как мох, и, как лес, древоноги,
хилую мощь мою помощью десятеря.

Дичью кормили и ягодами и грибами,
потчуя медом, поили водой из ручья,
сон беспокойный хранили и оберегали,
в годы безбрачия с дебрью лесной обруча.

Добрые лешие были мои домовые:
лапками пихты в палатке стелили мне пол.
Дедов не ведал я в детстве, но в дни молодые
дедов приемных в тайге угро-финской нашел.

Я, некрещеный, был свой среди них, некрещеных,
ползал в болотах, молился на пламя костра,
и для бродяги, бродившего в черных чащобах,
корни лесные и были корнями родства.

Лес первобытный, прапрадедовский, стариковский,
доброжелательный… Виден в нем, если вгляжусь,
Пан. Но не греческий - врубелевский, третьяковский:
голубокоокость и полузвериная грусть.
1981

“Слова росли в лесу…”

* * *

Слова росли в лесу,
как говорил Вико.
Так не стряхни росу,
дай ветке и листку
жить и дышать легко.

Язык наш - древний лес
языческих времен.
Так не спугни чудес,
еще чуть слышных в нем.

И шорохов лесных,
уже невнятных нам…
Тсс! Тише! Слышал их
Гомер или Адам.
1982

“Единственный шаман, которого я видел…”

* * *

Единственный шаман, которого я видел,
шаманом не был.

Он создал письменность,
дал своему народу
букварь

и собирался дать
словарь.

Он “Калевалы” перевел фрагмент
и “Песнь о буревестнике”, а также -
для образца -
две-три крыловских басни.

Хозяин языка, он им владел,
как если бы он был хозяин леса:
зверя не губи,
древо не руби,
чрево, носившее тебя,
возлюби.

Составил каталог богов,
а реки и ручьи
в большой конторской книге перечислил.

Сам перепись провел,
сам сосчитал
по головам
свое лесное стадо.

Дал письменность.
Стихи писать - не стал.

Единственный поэт, которого я видел,
поэтом не был.

Не захотел.
А может, так и надо?
1971

“Названья прииртышских деревень…”

* * *

Памяти Лидии Евлампиевны Сяучевской

Названья прииртышских деревень
и адрес женщины в Староконюшенном,
он начинается: “Москва, Арбат”,
а познакомились мы там же, рядышком,
на Плотниковом, дом еще стоит,
а женщина та умерла давно уже,
я ей писал - и не застал в живых.

Мы говорили, помню, о поэзии,
о Маяковском, “Облаке”, о том,
что он, и правда, мог бы быть апостолом.
Поэтому я ей и написал,
Сибирь воспринимая как апостольство:
“апостолос” - “посланец”, нас послал
наш Ленинград, наш Ленинградский Горный,
и с Иртыша, посланничеством гордый,
я этой старой женщине писал.
О чем я ей писал? - о Ермаке?
о судьбах декабристов? о Тобольске? -
в той юности, в том дальнем далеке,
в том - ну, конечно же! - самодовольстве.

Входя в старомосковские дома
с их стариной (культура - это память),
ищу той женщины, того письма,
в котором уж ни слова не исправить.
1979

“Я ночевал у стариков…”

* * *

Памяти Федора Николаевича
и Натальи Николаевны Дмитриевых

Я ночевал у стариков
между Арбатом и Пречистенкой -
край переулков, тупиков
и двориков - опрятный, чистенький,

старозаветная Москва
с ее портретами фамильными,
без хлестаковства, хвастовства,
без русофильства с ретрофильмами.

Муж и жена, как брат с сестрой
(и даже совпадало отчество!),

в квартире обитали той,
опустошенной, но не дочиста.

В квартиру был отдельный ход,
здесь жизнь была чуть-чуть отдельная,
чуть отстранившаяся от
чертой незримой отчуждения,
от лезущих и прущих вверх,
от грязи, мерзости и низости…

Он - был так хрупок, худ и ветх
и светел был и жил весь век
в почти младенческой наивности.
Она - художница, жена
и мать уже замужней дочери…

Храню в душе их имена,
мир праху их, не нужно горечи.

И, оказавшись в том краю,
где Малый и Большой Могильцевский,
я, как над гробом их, стою
над памятью, почти родительской.
1980-е

ПОДМОСКОВНАЯ УСАДЬБА

ПОДМОСКОВНАЯ УСАДЬБА

Марку Самаеву

Над деревенскою действительностью низкой
усадьба высилась, античная вполне:
у входа во дворец лежали львы и сфинксы,
и Аполлон стоял над речкой на холме.

Все рухнуло давно. Зияют стен руины.
Оглядываюсь я и разглядеть могу
лишь одичавший сад да над речушкой ивы
да несколько коров на низменном лугу.

Но, словно одарил и нас последней лаской
век восемнадцатый, витающий окрест,
мы смотрим на пейзаж, как будто он - голландский,
в Европе купленный владельцем этих мест.
Август 1981

ПРОГУЛКА С МАРКОМ САМАЕВЫМ ПО ЛЕНИНГРАДУ

Мой приятель, поэт и фотограф-любитель,
был москвич. В том и прелесть была, что москвич:
Ленинграда бы он без меня не увидел,
а увидел бы - так не сумел бы постичь.

Я показывал город, как будто владелец,
и впервые догадываясь, чем владел,
узревал, будто новорожденный младенец,
этот дар, от рожденья мне данный в удел.

Вдоль канала, а некогда речки Кривуши,
мы кривляли, а солнце меняло наклон,
и столетьями тут обитавшие души
вдоль канала гуляли с обеих сторон.

Открывались нам дворики и подворотни,
переулки, брандмауэры и мосты…
Я был сам как приезжий, как иногородний,
отчужденный, восторженный гость из Москвы.

…По Разъезжей, Кузнечной мы шли, по Свечному,
завернули на Загородный, где “Росконд”
был когда-то. Кружу, ухожу, но опять приближаемся к дому -
время движется вспять и сужается мой горизонт:
Пять Углов, Рубинштейна… Нет, все же миную,
не войду: никого уже там не найду я.
Мимо… И на Фонтанку я вышел. И друг мой со мной.
И три дома подряд он заснял там на пленку цветную:
желто-палевый, розовый и голубой.

Он увидел и снял все, что можно снаружи
видеть глазом и чувствовать тонким чутьем.
Утолив свою жажду - олень над ручьем -
он стоял. И о городе молвил моем,
что Венеции он, вероятно, не хуже,
а в Венецию вряд ли уж мы попадем.

Я припомнил два-три полотна Каналетто,
фильм “Увидеть Венецию и умереть”,
но крутилась, крутилась во мне кинолента,
та, которую сможет лишь смерть просмотреть.
Я был глазом, сценарием и объективом,
и хотя я ни фото-, ни кино-, ни-ни,
но уж если бы - я бы старинным картинам
подражал в этом жанре: попробуй сними,
как снимал Алексеев при Екатерине
и при Павле!..

Приятель истратил запас
пленки. Да и в желудках урчало у нас
и сосало… Но день был по-прежнему синий.
1982

СТАРЫЙ ТОМСК

СТАРЫЙ ТОМСК

Во сне явился старый Томск
за дымным заревом московским.
Он деревянный был, как мост,
и я ступал, скрипя по доскам.

Резьбою деревянных изб
век девятнадцатый здесь длился.
По лестницам, кто вверх, кто вниз,
люд двигался…

И углубился
я в этот сон, в Сибирь, в себя,
разверзшегося, будто шахта.
Ступени, подо мной скрипя,
стонали, всхлипывали. Шатко
подрагивала - скрип и треск -
трухлеющая твердь конструкций.
Скрипело время. Так скрипеть
не может дерево. Коснуться
нельзя - рассыплется вот-вот
вся эта длящаяся ветхость,
поскольку уходящий век тот
уже ведь умер, а живет.
Уже истлел он, а хранит
свою бревенчатость-дощатость
и, как любой анахронизм,
пощады ждет.
А беспощадность
свою добычу стережет.
Но пусть не я. Я не коснусь,
не трону призрачного царства.
Я с ним не тороплюсь расстаться:
я знаю, что сейчас проснусь.
1980

“Снились двое товарищей по Салехарду…”

* * *

 

Снились двое товарищей по Салехарду.
Оба в синей одежде, но нет, не в спецовках:
в пиджаках богатырских, подстать великану,
двое кряжистых, широкоплечих, высоких.
С той же стрижкой под бокс. Загорелых: на юге?
Может, были в альплагере? или в Болгарии?
Двое тружеников производства-науки,
что зарплату когтями из недр выкорябывали.

Это было в толпе, в продовольственном саме.
Не узнают? Узнают? Они не узнали.
И ушли…

То ли встречусь когда-нибудь с вами,
то ли нет? Может, сон повторится? Едва ли.
1981

“Радужный: розовый, серый, сиреневый…”

* * *

Радужный: розовый, серый, сиреневый,
светло-серебряный, чуть золотистый -
хариус! В тундровой, северной-северной,
речке, в прозрачной и чистой водице,
быстротекущей, несущейся, мчащейся
по разноцветности гальки и щебня…
Долго и медленно, долго и счастливо
жить. Но вначале был блеск ощущенья -
хариус! И по камням сломя голову
мчались, как эта бесстыжая речка,
голая нимфа, скакала по голому
камню - да так и застыла навечно
в памяти…
1979

“ЛОШАДИ В САЛЕХАРДЕ…”

ЛОШАДИ В САЛЕХАРДЕ.

 

1

 

Как из конного двора
вышли кони поиграть.
(Там в заборе есть дыра,
чтоб на улицу удрать!)

Улица едва подсохла.
На обочинах - цветы…

Вдоль всего-всего поселка
носятся, задрав хвосты!

Подойдут, глядят в окно -
открываем:
- Вам кого?
Вы ко мне или к ней?
Или к нам обоим?
Мы уж вас, таких коней,
накормим-напоим!
Что-нибудь найдется в доме
из остатков роскоши.
Хлеб и сахар - на ладони:
- Угощайтесь, лошади!

И стоят у этих окон,
умным глазом чуть косят.
И ведут себя тихонько:
понимают, что в гостях!

Замечательные гости,
с тонким тактом и чутьем,
не мешающие вовсе
нам двоим
побыть вдвоем!

2.

 

Рыжий мерин,
старый лодырь,
обошедший все дворы!
Привези нам сорок ведер
поутру
из-под горы!
Чтобы я сегодня долил
нашу бочку до краев…

А в реке оставишь вдоволь
для коней и для коров!
Что там Драма или травма!
Все на свете - трын-трава,
если, вставши утром рано,
обольешься из ведра!
И следы счастливой ночи
смоешь с грешного лица…
Утро солнечно и сочно.
Жизнь легка
и даль близка!

Рыжий мерин,
старый дурень!
У тебя - авторитет!
Ты - почти как Бородулин,
лучший здешний терапевт!

Рыжий мерин,
старый знахарь!
Лей, лей - не жалей
эту сладкую, как сахар,
от любых людских болей!
1959

ЦВЕТЫ И ФРУКТЫ: НАТЮРМОРТ В САЛЕХАРДСКОЙ ЧАЙНОЙ

ЦВЕТЫ И ФРУКТЫ: НАТЮРМОРТ
В САЛЕХАРДСКОЙ ЧАЙНОЙ

Что я помню в Салехарде,
в северном холодном царстве?
Помню фрукты и цветы
небывалой красоты.

Где ж я там их видел? Где-то
на стене возле буфета,
водки-сельди-винегрета,
где - восьмое чудо света -
фикус рос до потолка,
где иначе и до лета
мы б не дожили: тоска.

Хорошо в такую пору,
когда снегу до колен,
фантастическую флору,
утешительную взору,
видеть, вместо голых стен.

Только сядешь за столом -
пред тобой была картина,
от нее, как от камина,
так и веяло теплом.

В широченной черной раме
вся светилась, веселя:
мол, цветами и плодами
изобилует земля.

Тот художник не с натуры
написал их, видит Бог,
но по широте натуры
одарил нас всем, чем мог.
1981

ЭЛЕГИЯ

ЭЛЕГИЯ

Лет пятнадцать назад
в районной чайной
на берегу
одной из великих сибирских рек
можно было прочесть
меню:

первые блюда:
уха из нельмы,
уха из осетра,
уха из стерляди;
вторые блюда:
нельма жареная,
стерлядь жареная,
осетр жареный.
1971

“Вы бытовали тут…”

* * *

             Нет у них пельменя, нет у них оленя,
            там житье плохое, хуже, чем у нас.
                                     Старая сибирская песня

Вы бытовали тут,
а мы бывали там,
где продают кету
полтинник килограмм.

Где мед едят из сот
и с воском пополам,
аж по усам течет,
и мы бывали там.

Где рыжики растут,
устлавши ельник сплошь,
мы были там, а тут
такого не найдешь.

А там любой рыбак
коптит лишь муксуна
и рыбой так богат,
что рыбе грош цена.

Там водятся сомы
и сосьвинская сельдь;
немного, но и мы
ее успели съесть.

Вы толковали тут,
мы вкалывали там,
где трудятся в поту,
как праотец Адам.

Зато уж кончив труд,
от всех земных даров
берут:
так дружно жрут,
что только будь здоров!

Бригада ли, артель,
отряд ли, экипаж,
но жрать как сто чертей -
таков обычай наш!

Ни в сказке рассказать,
ни описать пером,
какая благодать
бывала за столом

в той чайной над рекой,
где стерлядь и осетр,
какой был пир горой,
и все-то - первый сорт!

Мы повидали рай -
не жаль и помирать:
мы на земле порой
могли попировать.

Друзья, с кем ел и пил!
Еды вам и питья!
Здоровья вам и сил
для долгого житья!

1981

“Мы топор и лопату кладем про запас…”

* * *

Геофизику Юрию Поликарпову

Мы топор и лопату кладем про запас -
пусть спасет нас их древняя сила.
А без них мы, наверно, пропали б не раз
там, где наша машина ходила.

Вот лежат они сзади, как брат и сестра,
и железо звенит о железо.
А машина летит по шоссе, как стрела,
до развилки у ближнего леса.

Там лесная дорога вступает в права.
И, в сторонку отставив приборы,
инженеры встают, закатав рукава,
на борьбу с анархизмом природы.

Я божусь, чертыхаюсь и снова божусь,
на тяжелую вагу всем телом ложусь -
выволакиваю на сушу
обессилевшей техники тушу.

Грязь летит мне в лицо,
как на пестик пыльца…

Мой товарищ ломает краюху, -
этот хлеб, заработанный в поте лица,
будто чашу, пускаем по кругу.

Современность диктует фасоны бород
и одежды чудного покроя.
Но едва только сходим мы с гладких дорог,
просыпается что-то другое.

Где-то сзади, среди топоров и лопат, -
слышу сквозь интеллект инженера! -
первобытная верность и честность
лежат,
и железо звенит о железо.
1961

ПРОВИНЦИЯ

ПРОВИНЦИЯ

На вторых этажах кто-то жирные жарит блины.
Третьих нет этажей, а четвертых и пятых тем паче…
Этак лет через двадцать, расчувствовав смак старины,
будут снобы сюда приезжать (шантрапа побогаче),
будут слайды снимать и накрутят любительский фильм…
А пока здесь провинция, пятидесятые годы,
и приезжим из Днепропетровска, стилягам лихим,
здесь тоскливо и тошно: где же здесь “прошвырнуться по Броду”!
(”Брод” - конечно, “Бродвей”, а не брод, о котором Крылов
в басне “Лжец” говорит. Да, и следует оговориться,
что тогда, в середине пятидесятых годов,
“Брод” был в каждой “приличной”,”себя уважавшей” столице.
Я был рьяный “бродяга” и рвался “подальше”,”в народ”,
но у наших стиляг в Ленинграде Невский был - то же самое - “Брод”.)

На вторых этажах кто-то жирные жарит блины…
Жаль, что не был фотографом я и что не был провидцем:
знал, что это провинция, да, но не знал ей цены,
и не знал, что секира при древе, что дни сочтены,
и что это - как юность - никогда уже не повторится.
1981

ПОЭТЫ

ПОЭТЫ

Державин в полный рост изображен.
Он саном губернатора возвышен.
А фоном служит край, в котором он
поставлен губернаторствовать. Слышен
(вернее, кажется, что слышен) гул
воспетого им в оде водопада.
Так и стоит он. Шубу застегнул:
то ли так холодно, то ли так надо
художнику, а может быть, ему,
Державину.

Но, помню, в Кострому
попал я раз. И в зале ожиданья
вдруг встретил старика с мешком стихов:
тщедушненький (хоть, говорят, волжане -
богатыри), а полушубок - тьфу,
а бороденка - будто у Ду Фу
или других ненынешних-нездешних.
Потом на поезд сел и был таков…

А сколько их в России, стариков,
неведомых и досыта не евших?
1979

В ЕЛАБУГЕ

В ЕЛАБУГЕ

Ты лежишь за стеной кладбищенской,
будто впрямь быльем поросла.
По дороге, пылью клубящейся,
мчат машины на промысла.
Белый камень дробят в карьере
и щебенку ковшом гребут.
И дороги бегут, как реки,
обогнут - и опять бегут.
Огибают тебя, как остров,
горный кряж, скалу, останец…

Ты размахивалась на версты -
метра нет тебе!
места нет!

Белокаменная Елабуга
не нашла для тебя угла:
все выгадывала Елабуга,
предугадывать не могла!

Все твое:
все дальние дали,
все прикамские земли окрест,
больше Бельгии и Нидерландов,
вместе взятых двух королевств!

Египтянок из рода царского
в пирамидах лежат тела.
Над тобой - лишь воронье карканье,
колокольни да купола.
Небо - пыльное, грязноватое,
камня тяжкого тяжелей…

А потом, как всегда, хрестоматия
и экскурсии учителей.
1961

“В пыльном, душном, купеческом, будь то Елабуга…”

* * *

В пыльном, душном, купеческом, будь то Елабуга
или Урюпинск,
в полдень, в жаркое лето,
к стене или просто к столбу прислонясь,
пригорюнясь,
жду чего-то: конца перерыва в каком-нибудь продуктовом?
или спада жары? или, может, попутной машины?
автобуса, на котором?
Да неважно, чего. Жду и жду. И, томясь ожиданьем,
вижу снег и лыжню, по которой иду,
там, на Сосьве, на севере дальнем.
1979

ПРО СЕВЕРНУЮ СОСЬВУ

ПРО СЕВЕРНУЮ СОСЬВУ

Я расскажу про Сосьву,
про Северную Сосьву.
Мне это старый манси
рассказывал со злостью.

В лесах водились лоси,
а в Сосьве жили сельди.
У манси были петли,
у манси были сети.

У манси руки ловки:
долбить умеют лодки.
А сельдь ловилась в сети.
А лоси в петлях дохли.

У дохлых лосей - запах,
но запах - не причина…
Шаман вот, жалко, запил.
Здоровый был мужчина.

Он умер с перепоя,
он умер от икоты…
И зверю нет покоя,
и людям нет охоты.

И сельдь пошла помельче.
И спирт пошел послабже.
И русский стал похуже.
Худая жизнь пошла же!

Стреляет русский лося,
а сельди солит в бочку.
Гоняет русский лошадь,
а лошадь возит почту.

А было русских редко,
а стало русских густо.
Была мансийский речка,
а стала речка - русский!
1960

“Вода и небо…”

* * *

Вода и небо.
Камни и пни.
Скудного сена
две-три копны.
Сушатся сети.
Уха - в котле…

Где-то на свете
в райском тепле,
будто в теплице,
зелень пышна,
цветы и птицы
кишат кишмя…
Только там нету
всей наготы
этого неба,
этой воды.
1970-е

“Молния ударяет…”

* * *

Молния ударяет
в отдельно стоящие деревья.
Но иногда -
в деревянные церкви.
Ранней весной
1965 года
в Архангельской области,
совершив очередную посадку
в стороне от населенных пунктов,
мы любовались
делом человеческих рук.
Когда мы вернулись через две недели
для контрольных определений
гравитационного поля Земли
(о котором никто не знает,
что это такое),
мы увидели вместо церкви
обгорелый труп.

Греки считали громовержцем
Зевса,
архангельские крестьяне -
Илью Пророка.
Но когда эту церковь,
эту наивную юную девушку,
которая протягивала руки к солнцу,
убило молнией,
это не могли быть ни Илья, ни Зевс -
только безголовая электрическая утроба
космоса.
1970-е

РУССКАЯ ГРЕЦИЯ

РУССКАЯ ГРЕЦИЯ

Похожа эта церковь на корабль,
на ту ладью, что из варяг, но в греки:
стремясь на юг, идут к верховьям реки -
к верховным прежде греческим горам.

Но ни Олимп, ни, боже упаси,
Парнас - не устояли в нашу эру…
И лишь плывет ладья вдоль всей Руси -
несет, как парус, греческую веру.
1967

УРОЧИЩЕ

УРОЧИЩЕ

Вблизи Козьмодемьянска был овраг.
Там собирались вороны. Их было
десятка два иль три. Ареопаг
верховных птиц не выглядел уныло,
но мрачно и торжественно. Жрецы?
Иль судьи? Прозорливцы? Мудрецы?
Блюстители традиции суровой?
Облюбовав один из двух дубов
(двух недорубленных еще голов
дубравы, некогда многоголовой),
сидели молча. В этой немоте
казался каждый вещим великаном.
Я понимал, что времена не те,
сочувствовал последним могиканам,
ютящимся на роковой черте
священной рощи…
1981

КОСОГОР

КОСОГОР

- Все сверстники мои - давно на косогоре! -
И взглядом указал. Но не на ближний холм
(десятка два крестов, полузаросших мхом),
а выше, ввысь, туда, где в голубом просторе
какая-то ему видна была гора,
невидимая мне. И, помолчав немного,
добавил ласково: - Ну, ладно, мне пора! -
как будто бы его уже звала дорога
туда. Мы разошлись. Вот весь наш разговор.
Но часто я с тех пор то слово вспоминаю
и вместо “небосклон” читаю “косогор”,
и открывается вселенский кругозор -
не деревенская околица: земная!
1981

“Я гляжу через реку - на той стороне…”

* * *

Я гляжу через реку - на той стороне,
в мире том, но таком же большом,
светит солнце, еще непонятное мне,
но понятное тем, кто ушел.

Там, за Камой, за Волгой, за всякой рекой -
мать, отец и все больше друзей:
заселяется мир, мир почти что такой,
тот, но в этом терпеть все трудней.
А на призрачном потустороннем лугу -
рай цветов и трава зелена.
И чем больше любимых на т о м берегу,
тем понятнее т а сторона.
1978

“Я стоящую женщину любил…”

* * *

Я стоящую женщину любил
и стоящих друзей имел. И стоящая
жизнь прожита. И даже если б был
на свете Бог, то непонятно, что еще
просить у Бога. Даже если б был.

РЕКА

РЕКА

Все, все объяла вечная Река -
Туву, Хакассию, тайгу и тундру.
И в океан ушла с материка.

Но снова ночь уступит место утру,
пойдет по кругу солнце
и людей
согреет, как костер, горящий жарко, -
и снова возродится Енисей,
соединяющий вчера и завтра.

Как древа жизни бесконечный ствол,
что нижний мир соединяет с верхним,
он вечен. Вот уходит. Вот ушел.
И возвращается, бессмертный к смертным.

Какое счастье - быть на берегу,
в Кызыле, в Красноярске, в Туруханске,
и слышать голос - “Я бегу, бегу!” -
по-русски, по-тувински, по-хакасски.

Все, все объяла вечная Река,
текущая посередине мира.
Как глубока она! Как широка!
Как отчужденна: мимо, мимо, мимо…
1981