АВТОБИОГРАФИЯ
Я родился в июле 1933 в Ленинграде в семье художника Льва Британишского и Франциски, урожденной Осинской. Отец родился в Кронштадте, мать - в Гатчине. Дед мой, Рувель Британишский, скончавшийся в 1901 году, был модный в Кронштадте золотых дел мастер. Прадед, тоже ремесленник, приехал из Виленской губернии, из Литвы. Из Литвы, из той же Виленской губернии, был родом и мой дед по матери, Михаил Осинский, обедневший польский шляхтич. Его жена, моя бабушка, Елена Ивановна, пережившая мужа лет на двадцать, жила вместе с нами, умерла она, когда мне было пять лет. Другая моя бабушка, Британишская, жила с семьей моего дяди, известного в городе врача, в полутора кварталах от нас, я часто бывал у них до войны, умерла она в блокаду. В свое время, оставшись тридцатилетней вдовой с тремя детьми, она подняла сыновей, дала им образование.
Отец мой, окончив четыре класса гимназии, сдал экстерном за пятый класс, этого было достаточно, чтобы поступить в 1915 году в училище Штиглица. Тем более, что рекомендательную записку ему дал И.Репин. Первые уроки рисования отец получил в школе Общества поощрения художеств. Потом были уроки П.П.Чистякова. Чистякову посвящены многие страницы отцовского юношеского дневника 1913-1915. По совету Чистякова, отец занимался еще в частной студии художника М.Д.Бернштейна, готовившего в Академию Художеств. В Академию отец поступил в 1918 ( в те революционные годы это были Свободные художественные мастерские), учился там в мастерской К.С.Петрова-Водкина. Окончил Академию в 1923. Но докончил - после большого перерыва - и б.училище Штиглица. В студенческие годы брал также уроки живописи по фарфору у С.В.Чехонина.
В 1920-х годах был членом общества «Круг художников», участвовал в выставках «Круга».
Но обо всем этом я узнал с годами. А в годы моего предвоенного детства отец служил. Ходил каждый день на службу. Он был консультантом по народному и самодеятельному искусству в областном управлении по делам искусств. Искусством же в эти годы он занимался лишь в свободное время: по выходным рисовал, во время месячного отпуска писал маслом, в 1936 мы жили месяц в Судаке и Феодосии, в 1937 в Петергофе, в 1938 в Васильсурске на Волге…
В Васильсурске летом 1938 написаны оба этюда отца - “Рыбак в белом” и “Рыбак в красном”, - репродуцированные в альбоме “Неизвестный довоенный Ленинград” московской галереи “Арт-диван”, 2004 (с неверными названиями и неверной датой) и воспроизведенные в альбоме-каталоге “Круг художников” Русского Музея, 2007 (уже с верными названиями, но с неверной датой. Правильная дата - 1938). Оба этюда - к картине “Степан Разин”, которую отец хотел написать. Огромный эскиз ее, нарисованный углем на полотнище из множества листов бумаги, долго висел в нашей комнате, занимая целую стену.
В самые ранние мои годы мы жили на улице Надеждинской, потом ее назвали улицей Маяковского. Но себя я в той квартирое не помню, помню уже четырехлетним в доме 27 по улице Рубинштейна. Мемориальная доска с именем Рубинштейна висела напротив, но улицу еще и после войны продолжали называть Троицкой.
Читать я научился четырех с половиной лет. В стенном шкафу у нас были книги отца по искусству, журналы. Помню номер «Аполлона» - репродукции Чюрлениса в нем, помню монографии Ренуара и Сезанна. На столике посреди комнаты иногда появлялась та или другая книга. Воспоминания Репина «Далекое-близкое». «Дон Кихот». «Голубая книга» Зощенко. Накануне войны на этом столике постоянно лежали огромные однотомники Пушкина и Маяковского. Я прочел оба от корки до корки.
До войны я был единственным ребенком в семье. После войны, в январе 1946-го, родился мой младший брат Евгений.
Военные годы для многих моих ровесников , особенно ленинградских, были катастрофическими, гибельными. В моей жизни это были годы суровые, но гораздо более благополучные, чем у тысяч других детей. В первые же дни войны, 5 июля, меня увезли из Ленинграда с интернатом детей ленинградских художников. Поначалу нас устроили в доме отдыха в Ярославской области близ деревни Селищи, это километров пятнадцать-двадцать от города Гаврилов-Ям. Дом отдыха размещался, видимо, в бывшей усадьбе, в большом парке. По парку гулять нам разрешалось, за ограду выходить можно было только с воспитательницей. Детей разбили на несколько групп. Нашей воспитательницей была Татьяна Владимировна Шишмарева, художница детской книги (но об этом я узнал уже после войны). Она, конечно же, тоже водила нас гулять по окрестностям, но я помню нас, сидящих в парке вокруг нее, а она читает нам, переводя прямо с листа, немецкую книжку сказок Гауффа.
В конце августа приехала ко мне мама, она снимала койку у женщины в Селищах, работала в колхозе. В дни уборки льна она вставала пораньше, к середине дня успевала закончить свою норму, я приходил к ней в поле, и мы шли с ней гулять – в луга или на речку. В лугах было много ярко-голубого цикория, столько я его нигде не видел. За речкой был малинник, а дальше лес, туда мы уже не ходили.
В конце ноября интернат увезли в Сибирь, подальше от приближавшейся войны. Где-то возле станции Буй эшелон, который шел перед нами, разбомбили немцы, они залетали далеко за линию фронта. Полмесяца мы ехали в теплушках. Везли нас, по слухам, в Тюмень. Но Тюмень мы проехали, выгрузили нас на станции Заводоуковская, там посадили на грузовики, прикрыли брезентом и повезли к месту назначения, в село Емуртла. На полпути остановились в районном центре, в Упорово, здесь нас покормили и напоили горячим чаем. Но оказалось, что двое детей уже замерзли. Видимо, они сидели в одном из грузовиков ближе других к борту, а мороз был крепкий. Сразу уж добавлю, что еще двое детей из нашего интерната первым же летом отравились насмерть. Питание в интернате было скудное, они съели росшее на берегу пруда очень ядовитое растение омег, их пытались отпоить молоком, но спасти не смогли.
В школу я пошел в конце декабря. Первые три класса учился в Емуртле (это была тогда Омская область, теперь – Тюменская). Учиться мы начинали с октября, в сентябре помогали совхозу убирать коноплю, в конце каждого рабочего дня давали нам от совхоза по куску хлеба (
В Емуртле я начал писать стихи. Одно из первых емуртлинских стихотворений - «Огоньки уже горят…» - я включил много лет спустя в книгу «Открытое пространство». Наталья Дмитриевна, учительница литературы старших классов (приехавшая в Емуртлу со своим высланным мужем-немцем) научила меня отличать ямб от хорея и прочла мне с десяток стихов Блока из школьной хрестоматии. В библиотеке села нашлось омское издание поэм Леонида Мартынова. Приехавший в Емуртлу скульптор одолжил мне дореволюционное полное собрание стихотворений Фета. Фет, поэт очень далекий мне, в тот момент оказался весьма кстати, с его конкретным и точным видением природы.
Емуртла – это новая для меня деревенская жизнь, несхожая с городской. Это единственная большая комната в избе, в центре комнаты лежит на полу отелившаяся зимой корова со своим теленком (чтобы новорожденный теленок не замерз в холодной стайке), в одном углу спят хозяйка, ее старшая пятилетняя дочка и младшая, грудная, родившаяся уже после похоронки о гибели мужа, и младшая сестра хозяйки, главная работница в доме, а в другом углу комнаты спим и мы, на большом топчане, Это сочный богатый язык, несхожий с городским, полный местных сибирских диалектных слов. Емуртла - это частушки, многие из которых я до сих пор помню. А из книг емуртлинской библиотеки, кроме поэм Мартынова, я часто вспоминал потом, в студенческие и геологические годы, книгу Варсанофьевой «Горы и люди», из этой книги я узнал о теории движения материков Вегенера.
Отец выехал из Ленинграда по ледовой дороге 31 марта 1942, на майские праздники добрался к нам в Емуртлу. Оправившись от дистрофии, к концу лета 1943 уехал в Свердловск, а в начале марта 1944 увез в Свердловск (где он стал завучем Уральского художественного училища) и нас с мамой.
В теплушке по дороге в Свердловск мы оба с отцом заразились сыпным тифом. Недели через две по приезде заболели. Мама отвезла нас в две больницы, взрослую и детскую.. Отец болел очень тяжело. Я - полегче. Вернулись мы одновременно, на майские праздники. Май был холодный, но в первых же числах мая расцвели три маленьких вишневых деревца во дворе, отец вышел во двор, сел на бревнах и стал рисовать эти деревца, учившие его стойкости.
В 1944-45 я полтора года жил в Свердловске. В 1944 был у Павла Петровича Бажова – принес ему три тетрадки стихов, две своих стихотворных сказки, записи двух народных сказок и сибирских диалектных слов. Бажова особенно обрадовали мои записи, в них он увидел мою любовь к языку и тем самым, как ему показалось залог моего будущего. А тетрадки стихов он отдал прочесть поэту Илье Садофьеву, который жил тогда в Свердловске. Бывший пролеткультовец, Садофьев был уже человеком пожилым, умудренным жизнью, и некоторые его советы я вспоминаю с благодарностью.
Но первым моим учителем в области словесности был Арсений Дмитриевич Баранцев, уроженец Торжка, выпускник учительской семинарии в Торжке, поэт-самородок и словесник-самородок. В Свердловске он часто бывал у нас, работал же библиотекарем в Горном институте и вел кружок юных фольклористов во Дворце Пионеров. Впоследствии мы с ним переписывались, я несколько раз заезжал к нему в Калинин (который он упорно именовал Тверью), он преподавал в школе и читал лекции в пединституте, опубликовал пару статей о фольклоре, дали ему звание заслуженного учителя республики, издали ему тоненькую краеведческую книжку о литературных местах Калининской области.
- Дали белочке орешки, а зубок-то уж нет! – горько пошутил он.
(Его памяти посвящена моя поэма «Арсений Дмитриевич» в книге «Старые фотографии»).
В свердловской букинистике я купил дореволюционный учебник словесности для гимназий. Это был мой первый учебник литературы. Поблизости был Дворец Пионеров. В библиотеке Дворца (где мне разрешили самому выбирать книги на полках) нашлись Брюсов и Тютчев. Тютчева я сразу же взял на вооружение. Потом оказалось, что Брюсов тоже пригодился.
От Арсения Дмитриевича я услышал имя Есенина и фрагменты стихов Есенина, какие он помнил. Помнил он и одно стихотворение Саши Черного. Но Арсений Дмитриевич сам был поэтом. Незаурядным. Три его басни, автографы которых я храню, чрезвычайно талантливы. Жанр басни в ХХ веке пришел в упадок. Но ведь Арсений Дмитриевич был родом из тверского края, где когда-то родился гений Крылова.
Ольга Прокопьевна Белых, у которой мы снимали комнату, работала машинисткой в издательстве. В комнате, в которой она нас поселила, на столе лежали двенадцать номеров журнала “Знамя” за 1940 год. В двух или трех номерах, с продолжением, публиковался роман о войне Севера с Югом. Эпизодическим, но важным персонажем был Уолт Уитмен, эпиграфами к нескольким главкам были короткие фрагменты из Уитмена. Эти стихи меня ошеломили. Я узнал, что бывает и такая поэзия. В том же году я купил в букинистике томики Блока из прекрасного ленинградского 12-томного издания начала 1930-х годов, именно в этих томиках были все верлибры Блока. Я понял, что подобным стихом писали и в России, я не знал тогда ни слова “верлибр”, ни словосочетания “свободный стих”. Свои первые верлибры я написал осенью 1947 года, они ближе к интонациям Блока, чем Уитмена. Но Уитмен остался некой недостижимой вершиной верлибра. Позже я догадался, что велика в этом роль переводчика Уитмена - прекрасного русского поэта Корнея Чуковского. И когда в 1981 году мне предложили перевести горсть стихотворений Уитмена, в том числе стихи, которые переводил Чуковский, от всех переведенных Чуковским, я отказался: те фрагменты Уитмена в переводах Чуковского, прочитанные в 1944, я помнил наизусть и помню до сих пор.
Важными были для меня в свердловские годы беседы с Феодосией Алексеевной Зверевой, хранительницей традиций знаменитой семьи уральских горщиков Зверевых (отец ее мужа, Данила Зверев, водил когда-то по Уралу академика Ферсмана).
Феодосия Алексеевна бывала у нас в доме. Она познакомилась с моим отцом в музее свердловского Горного института, где отец писал натюрморт «Уральские самоцветы». Этот музей был огромным впечатлением для меня, о нем – мое стихотворение «Камни». И еще одно стихотворение:
Во все минералы земного пространства
и блеск и величье природы вошли.
Осколки вселенной, планеты убранство, -
в них отблески солнца, небес и земли…
Феодосия Алексеевна попросила переписать для нее это стихотворение и показала директору музея. Директора музея, как она сказала, восхитили “осколки вселенной”. Сам я директора музея, Г.Н.Вертушкова, так и не видел. Он был кандидат наук, позже защитил докторскую , ушел из Музея, преподавал. Но это был не только знаток минералогии и кристиллаграфии. Это был самобытный философ-дилетант, каких всегда было немало в России. Лет двенадцать спустя я прочел ходившую в “геологическом самиздате” тех лет его рукопись с безумной, невероятно смелой гипотезой в области исторической геологии или, скорее, геохимии.
В Свердловске я решил, что буду геологом, и шесть лет спустя действительно поступил в Ленинградский горный институт.
Стихотворение «Камни», написанное в Свердловске в 1945, было особо отмечено на олимпиаде детского творчества в Ленинграде весной 1946. О нем говорил, выступая, председатель жюри поэт Всеволод Рождественский, на примере этого стихотворения он объяснял начинающим поэтам, сидевшим в зале, что такое художественная литература:
- Это открытие чего-то, чего мы еще не знали.
Стихотворение было тогда же напечатано в ленинградском журнале «Костер», а в 1947 – в сборнике стихов ленинградских школьников «Первые стихи» (я включил его впоследствии в мою книгу «Открытое пространство» и в книгу “Сто стихотворений”).
В 1946-48 я занимался в литературной студии Глеба Семенова в Ленинградском Дворце Пионеров, где, кроме творческих занятий с Семеновым, была и филология: беседы об античности М.С.Альтмана, а потом беседы об истории и теории литературы молодого Е.Г.Эткинда.
Глеб Семенов был прекрасным педагогом. Но иногда сам подросток уже несет в себе зерно своего будущего. Если я пришел к Семенову со стихотворением “Камни”, то Александр Городницкий, будущий океанолог, в 1947 пришел к нам во Дворец со стихотворением “Васко да Гама”, а Борис Голлер, будущий автор пьес и прозы о декабристах, - со стихотворением “Декабрист”. С Городницким мы сблизимся позже, в годы учебы в Горном институте, а с Голлером я подружился сразу же, благо он учился в соседней школе, а жил на нашей улице, улице Рубинштейна.
В 1948-53 я стихов не писал, но с осени 1948 начал переводить стихи с английского (отчасти это был мой способ изучать язык, потому что преподавали его в те годы в школах очень плохо). Свои первые переводы с английского я посылал Маршаку. Маршак, добрый человек, написал мне два добрых письма. (Я был у него потом однажды). Уже через год я почувствовал, что мне угрожает опасность переводить под Маршака. Спас меня Ефим Григорьевич Эткинд. Ему мои первые же переводы тоже понравились, он познакомил меня со своей приятельницей Мэри Беккер, писавшей диссертацию о литературе американских негров. Их поэзией Маршак не занимался, это была другая поэтика, даже чуть-чуть другой язык, нежели язык английских народных баллад или Роберта Бернса, в то же время пропасти между балладами, Бернсом и неграми не было, поэзия негров тоже была поэзией народной. Мэри давала мне «синьки» (ксерокопии появятся не скоро) оригиналов стихов, и радовалась каждый раз, когда что-то из этого мне нравилось и что-то получалось, сама она стихов не писала и переводила, как правило, только прозу. В январе 1951 один мой перевод из Ленгстона Хьюза с ее легкой руки был напечатан в «Звезде» (а в 1956 с ее же легкой руки и с ее предисловием появился в журнале «Иностранная литература» № 10 цикл моих переводов из Хьюза).
. В 1951 году молодых публиковали так редко, что мой перевод из Хьюза в журнале дал мне серьезную привилегию: в Союзе писателей мне выдали справку, что я как молодой переводчик нуждаюсь в возможности работать в научном зале Публичной библиотеки. Это было великое дело: зал, обставленный словарями и энциклопедиями. (Кстати сказать, дознаваясь смысла одного непонятного мне английского слова в стихотворении поэта XVIII века, я вдруг доискался смысла в одном из томов старинного многотомного английского биографического словаря: это оказалась пахта, которую я, горожанин, знал благодаря жизни в военные годы в селе Емуртла).
Мэри Беккер познакомила меня с Борисом Борисовичем Томашевским, «Барбарисычем», как назвала его дочка одного литератора. «Барбарисыч» был человеком добрым и славным и бескорыстно преданным литературе. Я бывал у него дома, а потом он организовал студию молодых переводчиков при секции переводчиков в Союзе, Он выговорил нам право ходить на все творческие встречи секции, помню приезжавших из Москвы старика Шенгели и молодого Льва Гинзбурга.
Осенью 1954 я был как переводчик на областной конференции молодых писателей, семинар переводчиков с английского вела Елизавета Полонская.
А студия Томашевского существовала коротко, но я успел за это время познакомиться с Поэлем Карпом, бывавшим в ней. Он читал мне свои переводы из Гейне, изредка и свои стихи. Он был знатоком балета, которым я не интересовался вовсе, но был также историком по образованию, был человеком мыслящим. А много лет спустя, в годы гласности, в своих статьях, печатавшихся, в частности, в «Книжном обозрении», он, неожиданно для некоторых знавших его, предстал политологом. Для меня это неожиданностью не было, я помнил наши с ним беседы середины 1950-х годов.
И еще с одним человеком я часто беседовал в те годы, в том числе и об истории, о новейшей истории, – с композитором Борисом Лазаревичем Клюзнером. Он жил неподалеку, у него был большой шкаф стихов, которые я у него одалживал (особенно с весны 1954-го, когда я снова стал много писать, а не только переводить). Он любил стихи. Я узнавал постепенно о его жизни. Он окончил музыкальное училище, служил в армии ( в кавалерии), учился в инженерно-строительном институте, бросил его, поступил в консерваторию и в1941, перед самой войной, окончил. Прошел войну. После войны ему чуть было не дали Сталинскую премию за его трио, но тут грянуло постановление о музыке, вместо премии его сняли с должности заместителя председателя ленинградского Союза композиторов и обрекли на долгую опалу. Он перенес инфаркт, остался после этого тяжелым сердечником. Человеком был одиноким. Писал на заказ музыку для кино
( - Двадцать метров музыки, действие происходит в кафе! – иронизировал он над такими работами). Приходилось ему даже давать уроки игры на фортепиано. Мой приход он встречал с откровенной радостью.
Чуть позже, в те же годы, я был и на первом исполнении его трио, и на первом исполнении его концерта для скрипки (солировал М.Вайман). Позже, когда он уехал в Москву, мы с Астафьевой были на первом исполнении его концерта для двух скрипок, бывали мы у него в его комнатушке в московской коммуналке, а последний раз я был у него на его даче в Комарово летом 1974-го. Через год он умер, там же в Комарово. Там и похоронен.
Возвращаюсь, однако, к 1950-м годам.
В 1951-56 я учился в Горном институте. Горный институт давал студентам не только знание некоторых наук, но также знание географии страны, знание реальной жизни людей.
Учебная геологическая практика проходила в Крыму под Симферополем, после нее мы вдвоем с моим товарищем, Володей Левитаном (он выведен в одном моем рассказе под другим именем и фамилией) прошли берегом от Симеиза до Керчи. В райском Крыму спать можно было, завернувшись в плащ. Обедали в какой-нибудь дешевой столовой, утром и вечером обходились черным хлебом и родниковой водой, родников много в Крыму. Из Керчи в Симферополь ехали без плацкарты, денег оставалось только-только на билет до Ленинграда. В Симферополе зашли на базар, купить чего-нибудь поесть подешевле, сапожник-армянин подозвал нас и бесплатно починил нам обоим наши полуразвалившиеся ботинки.
Учебная геодезическая практика в конце того же лета 1952 проходила в Псковской области. Оттуда мы вдвоем с Бакиром Баяхуновым, моим однокурсником, совершили за три дня 100-километровый переход к Пушкинским местам, в те времена пустынным, не посещаемым. Ночевали в деревнях, одна из них сохранила старинное название Голодушино.
- Что же вы не сменили название? – спросили мы.
- А Голодушино – оно и есть Голодушино! – ответили нам.
В другой деревне местные мужики, бывшие члены разогнанной властями в 1920-х коммуны, а в войну партизаны, рассказывали нам о своей нелегкой жизни.
(Бакир Баяхунов вскоре ушел из Горного института, окончил консерваторию, стал композитором и многие годы преподавал в консерватории в Алма-Ате).
Первую производственную геофизическую практику я проходил, работая на юго-востоке Белоруссии, близ границы с Украиной То, что я увидел в то лето, пейзажи тех мест, стали через год содержанием моей первой поэтической публикации в «Звезде» (1955 № 11). Но что-то я и услышал там. Услышал похабную русскую сказку о мужике и царице (разумеется, Екатерине), неизвестную фольклористам, но сохранившуюся в этой глуши, на периферии ареала русского языка. К сожалению, у меня не было ни времени, ни возможности записать ее. Услышал я там и стихотворение Лермонтова, ставшее народной песней, фольклоризованное и к тому же – здесь, в зоне интерференции русского, белорусского, украинского языков, - украинизованное: «…Ой, не плачь, доню, не грусти, / Он не достоин твоей муки…». Эта «доня», да еще в звательном падеже, очаровательна. .
Преддипломная практика в 1955 была у меня в Сибири, на севере Томской области, в бывшем Нарымском крае. Тут я кое-что из услышанного записал: рассказы старой женщины о жизни в Нарыме до революции и в двадцатых-тридцатых годах.
В 1953-56 я был участником литобъединения Горного института . Руководил нашим Лито Глеб Семенов, воспитавший несколько поколений ленинградских поэтов. В Лито входили студенты-горняки Л.Агеев, А.Битов, Я.Виньковецкий, Л.Гладкая, А.Городницкий (которого я знал с 1947 года, по студии Дворца Пионеров), Е.Кумпан, О.Тарутин, Г.Трофимов и еще несколько горняков, а также «примкнувшие к нам» Г.Горбовский (с 1955) и позже Н.Королева и А.Кушнер (с осени 1956), Самый старший, Геннадий Трофимов, писавший не только стихи, но и хорошую прозу, уехал раньше других, в начале 1956 ( в Воркуту). В августе 1956 и я уехал работать, в Сибирь, так что с младшими – Андреем Битовым, Сашей Кушнером и Леной Кумпан – познакомиться до отъезда не успел, но с Кушнером потом, приезжая в Ленинград, встречался каждый раз, а позже и с Леной Кумпан, которая стала женой Глеба Семенова.
В 1955 в ленинградских вузах студенты увлекались самодеятельными спектаклями. У нас в Горном был конкурс между всеми факультетами на лучший спектакль, спектакль геофизического факультета мы сочиняли втроем, с Александром Городницким и Лидией Гладкой, спектакль геолого-разведочного факультета – Л.Агеев и О.Тарутин. Профком института после этих спектаклей возлюбил наше Лито, и мы смогли, на ротаторе профкома и на его бумаге, «издать» сборник стихов нашего Лито тиражом 300 экземпляров, и разослать эти экземпляры по вузам страны. (Второй сборник в 1957 сожгли, но свидетелем этих событий я не был, подробно прочитать об этом можно и стоит в одном из очерков книги Елены Кумпан «Ближний подступ к легенде», СПб 2005).
Встречались мы и со студенческими поэтами других Лито города. Особенно часто с политехниками, поскольку Лито в Политехническом институте вел тот же Глеб Семенов.
У политехников выделялся талантливый Виктор Берлин, я его помнил по студии Семенова послевоенных лет во Дворце Пионеров, правда, он был в младшей группе, так что тогда встречались мы редко. В 1956 Виктор был участником конференции молодых, дебютировал в 1957 в сборнике «Первая встреча», но по окончании Политехнического десятки лет до самого последнего времени работал инженером на заводе, а две книги стихов издал лишь в недавние годы и в Союз писателей вступать не захотел.
Подружился я и со старостой Лито в Политехническом Александром Штейнбергом. Стихов он не писал, но стихи любил, дружил с молодыми поэтами и стал буквально правой рукой Глеба Семенова в деле координации жизни молодых. Мне же он посылал в конце 1956 и в начале 1957 в Сибирь подробнейшие письма об этой жизни, так что я не чувствовал себя отсутствующим. (Он давно уже работает как ученый, физик).
Были молодые поэты и в Технологическом институте - Е.Рейн и Д.Бобышев. Я познакомился и с ними (в конце 1955), и чуть раньше с В.Уфляндом и М.Ереминым. Я часто бывал у Володи Уфлянда, бывали и они оба у нас на Рубинштейна (и в мое отсутствие потом тоже, поскольку им интересен был и мой отец-художник; к отцу моему захаживал и Рейн).
И Володя Уфлянд, и Миша Еремин рисовали. Уфлянд познакомил меня с Олегом Целковым. В ленинградские годы я однажды был в мастерской Олега (был я в Ленинграде и на спектакле Хемингуэя со сценографией Целкова). Но гораздо чаще бывали мы потом с Астафьевой уже в Москве и дома у Олега, тоже в это время переехавшего в Москву, и в его подвале, который он арендовал под мастерскую. Целковское видение нашей действительности отвечало нам обоим, как ничто другое в современном искусстве. Его гротеск, его резкость. (Отчасти это шло от театра. От театра Акимова. Целков окончил театральный институт в Ленинграде, он ученик Н.П.Акимова). Целковский монстр, который держит в руке цветочек и воображает себя самого таким же «цветочком». Тупая персона толстяка, который сидит во главе стола, как первый секретарь. Чего стоил этот стол, не говоря уж о мордастом толстяке!. Был я и на единственной в те годы в Москве двух- или трехдневной выставке Целкова - в Доме культуры московских физиков-атомщиков. На выставку пришли не только интеллектуалы и снобы, прослышавшие об этой сенсации, но и обыкновенные жители того района. Меня удивило и обрадовало, что картины Целкова не отпугнули их своей непривычностью, люди стояли и старались освоиться с этими картинами, почувствовали, что это живопись высокого класса.
В Ленинграде 1955-1956 года рисовал и Виктор Голявкин (он участвовал в фестивальной выставкев Москве в 1957, а впоследствии иллюстрировал свои детские книги). Он и учился в Академии художеств. Но в общежитие Академии я заходил к нему не как к художнику, а как к писателю, автору тех коротких рассказов, которых тоненькую книжечку он впервые издаст лет двенадцать спустя. Но чаще встречались мы с Голявкиным у Кирилла Косцинского. А позже, приехавши в отпуск из Сибири в январе 1958 и чуть-чуть воображая себя «золотоискателем» (каковым, увы, не был), я захватил с собой до Москвы Голявкина, купив нам обоим билеты на шикарную по тогдашним понятиям «Красную стрелу». В Москве Голявкин хотел видеть только Юрия Олешу, мы дошли до дверей Олеши вместе, но Олеши дома не оказалось, Голявкин нашел себе ночлег в общежитии художественного училища, и у Олеши все-таки был, а я поехал в свою Сибирь. Последняя наша встреча с Голявкиным – в Кызыле в 1964. Там я присутствовал и на его встрече с читателями-детьми, видел, с каким восторгом принимают дети его детские рассказы. Как классик детской книги он был признан быстро. (По нашей с Астафьевой подсказке перевел на польский язык его повесть «Мой добрый папа» Виктор Ворошильский). Осознать взрослые рассказы-миниатюры (стихотворения в прозе?) Голявкина как выдающееся открытие, художественное и философское, не торопились и не торопятся. Голявкин показал всеприсутствие абсурда в жизни.
Но я забегаю очень далеко вперед.
С 1954 в Ленинграде.раз в год проходили большие вечера студенческой поэзии в зале Политехнического института. В них участвовали десятка три поэтов из разных вузов города. Вечера длились по три часа, слушатели не уставали слушать.
В конце 1954 я познакомился с Александром Володиным, только что опубликовавшим тогда небольшую книгу рассказов, пожалуй, первую ласточку ленинградской оттепельной прозы. Общались же мы с Володиным позже, тем более что он потом поселился на какое-то время на улице Рубинштейна, недалеко от моих родителей. Он бывал у нас на Рубинштейна. Мы с Астафьевой, по его контрамаркам, были на спектакле «Пяти вечеров». Бывали мы у него на Петроградской и в самые последние годы его жизни.
Осенью 1955 Глеб Семенов послал меня выступить в кружке Давида Яковлевича Дара в Доме культуры трудовых резервов. После выступления я вышел вместе с Глебом Горбовским. Глеб, живший тогда на Васильевском острове недалеко от Горного института, стал ходить в наше Лито, встречались мы с ним и один на один тоже, бывал он и у моих родителей на Рубинштейна, читал стихи А Давид Яковлевич пригласил меня заходить к нему, и я стал у него бывать. Семенов и Дар были в каком-то смысле «соперники», они боролись за души молодых, которых хотели воспитывать каждый по-своему. Я обязан им обоим, но с Семеновым был ближе.
Семенов познакомил меня со своим старшим другом - Тамарой Юрьевной Хмельницкой, с тех пор я многие годы бывал у нее. Тамара Юрьевна обладала редкостным умением хвалить и поощрять молодых (в чем все они нуждаются), но так, чтобы их не испортить, так, чтобы они не возомнили о себе.
Семенов познакомил меня и со своим младшим другом – молодым тогда поэтом Львом Мочаловым. Он был уже известен в Ленинграде. Мне были интересны и созвучны ритмы его тонического , чуть-чуть “маяковского”стиха, отличавшиеся от настырной силлаботоники, которая преобладала тогда у стихотворцев, из которой я сам рвался к большей свободе.
14-17 апреля 1956 в Доме писателя проходила областная конференция молодых писателей. (К этому времени мои стихи уже дважды, в октябре 1955 и как раз в апреле 1956, печатались в «Звезде»). Я оказался в семинаре Маргариты Алигер (приглашенной из Москвы) и Елены Рывиной. (Ассистентом у них был Лев Мочалов). В этом семинаре были, кроме меня, также Володя Уфлянд, Виктор Берлин, Нина Королева и еще несколько человек. На заключительном вечере я прочел шесть стихотворений, Почти все они могли быть опубликованы лишь тридцать с лишним лет спустя, но людям запомнились тогда, ходили из уст в уста, из рук в руки. В мае был еще один вечер молодых поэтов в том же зале Дома писателя, я еще раз выступал. На обоих этих вечерах сильно прозвучали и мои товарищи Г.Горбовский, Л.Агеев, Володя Уфлянд и молоденький Саша Кушнер.
После этих двух вечеров в городе заговорили о появившихся поэтах. Нас двоих с Глебом Горбовским тогда же, в мае, пригласил к себе Бианки. У него было что-то вроде салона. Нас с Глебом он потчевал водкой, хотя сам не пил, водку мы с Глебом, люди в те годы пьющие, у Бианки пили умеренно. Впрочем, старый хозяин потчевал нас и съестным. А нами он потчевал нескольких своих гостей, из которых я никого не знал и ни с кем впоследствии не встречался, поскольку в августе уехал в Сибирь. Третьим «блюдом» для гостей Бианки в тот вечер был молодой переводчик Игнатий Ивановский. Ученик Лозинского, он уже занимался в это время архивом своего умершего год назад учителя. И читал собравшимся несколько писем Ахматовой к Лозинскому. Словосочетание «ученик Лозинского» навсегда приклеилось к Ивановскому, полвека спустя «Нева» публиковала его воспоминания о Лозинском, эпиграфом к ним он, кстати, взял слова Ахматовой о Лозинском, слова величайшей похвалы. В отличие от других слушателей в тот вечер у Бианки, для меня Ивановский был не только учеником Лозинского. Я с ним общался короткое время в позднешкольные и раннестуденческие мои годы. Ивановский был человек своеобразный. Он был пионервожатым, но эту свою деятельность превратил в нечто весьма нестандартное, что-то вроде воспитания скаутов. Он прислал ко мне одного из своих юных «скаутов» с «секретным пакетом», в котором было приглашение приехать к нему. Он каким-то образом услышал, что я перевожу стихи с английского. И хотел познакомиться. Я бывал у него несколько раз. Видел, между прочим, рукописный журнал, который они делали в одном экземпляре, вдвоем с совсем еще юным будущим художником Борисом Власовым. Журнал можно было бы считать «самиздатом», но никакой политики, которая у нас с самиздатом ассоциируется, в их журнале не было, была только эстетика, делали они свой журнал красиво.
В том же мае месяце меня пригласил к себе Леонид Соловьев. Только что вышли вместе два столь разных, но равно великолепных тома его книги о Ходже Насреддине, я уже успел прочесть оба тома и был в восторге. С большой радостью шел к нему. Но человеком он оказался суровым и мрачным. Прощаясь, сказал: - Вы не сопьетесь! – Это следовало понимать и как надежду, и как признание личности во мне. (Выпить он мне не предлагал, хотя сам, по-видимому, пил). Поинтересовался, куда я собираюсь ехать работать. Я сказал, что в Сибирь. Он пожалел, что не в его любимую Среднюю Азию. Признался, что в лагере писал стихи, а теперь пишет под псевдонимом тексты песен для кинофильмов. Я потом вспомнил об этом, слушая Слуцкого, читавшего мне по рукописи свое стихотворение «Когда русская проза пошла в лагеря…».
C Борисом Слуцким я познакомился в августе 1956-го. Я позвонмл и заехал к нему, отановившись ради этого на один день в Москве на пути из Ленинграда в Тюмень, к месту назначения. Слуцкий, интересовавшийся молодыми, слышавший о молодых ленинградцах, уделил мне тот день целиком. Я читал ему стихи, мы беседовали, перекусили банкой рыбных консервов в томате, выпили чаю. Потом съездили в две редакции и в одно издательство.
Слуцкий отвез меня в редакцию “Октября”, к Владимиру Корнилову. Я прочел ему какие-то стихи и предложил для печати стихотворение “Родина”. Это сонет. С латинским эпиграфом: ”terra,aqua, aere et igne interdictus est” -”он отлучается от земли, воды, воздуха и огня” (формула изгнания из Рима). Первый катрен посвящен этой формуле изгнания, изгнанничеству, древнему Риму. Последний терцет - современности:
И рухнул Рим, и схема вместе с ним.
Но родиной живем и дорожим,
Теперь ее так сложно любим все мы.
- Старик, - предложил Корнилов, - замени одно слово - “сложно”, и я напечатаю! - Я отказался. Полтора года года спустя стихотворение было опубликовано в авторском варианте в моей первой книге стихов. А Корнилову я прислал из Тюмени другое, новое стихотворение - он его напечатал.
От Корнилова мы поехали со Слуцким в Гослитиздат, в славянскую редакцию, где у Слуцкого были дела. Разумеется, он представил меня, чтобы меня запомнили, и десять лет спустя, когда я появился там уже со своими переводами с польского, меня действительно помнили.
Потом мы поехали в редакцию жукрнала “Иностранная литературы”, где у меня уже был принят к печати большой цикл переводов из Ленгстона Хьюза, предложенный Мэри Беккер, с ее предисловием, ею составленный и скомпонованный. Мне оставалось только заполнить авторскую анкету. Из солидных членов Редколлегии беседовал со мной Аникст. Его очень рассмешило, что я окончил Горный институт, а не институт иностранных языков или филологию.Но говорил он со мной доброжелательно. В комнатке присутствовала молодая женщина, Татьяна Ланина, только начинавшая тогда работать в журнале. Она запомнила меня, озаренного в тот день ореолом рыжей шевелюры Слуцкого, и 14 лет спустя, став заведующей отделом поэзии, прислала мне письмо с предложением возобновить сотрудничество с журналом.
К моменту защиты диплома, к июню 1956-го, я уже давно решил, что поеду в Сибирь. Выбирая между Новосибирском и Тюменью, я выбрал, по совету куратора моего диплома (спасибо ему, он был абсолютно прав) Тюмень. В 1956-60 я работал в Тюменской области, поначалу в районах не самых северных, потом все севернее и севернее.
В Сибири поначалу, в октябре, ноябре, декабре 1956 я продолжал очень много, интенсивно писать. Меня продолжал питать ленинградский заряд. Мне писали в Сибирь из Ленинграда и Глеб Семенов, и Саша Штейнберг, и Давид Яковлевич Дар, и Володя Уфлянд (из Мурманской области, где он служил в армии) и другие. На Новый год пришла мне в Тюмень телеграмма из Ленинграда с тремя подписями – Дар Семенов Хмельницкая – «верим надеемся любим».
В конце 1956 года пришло неожиданное письмо из Москвы. Оно было адресовано в Уват Тюменской области, где базировалась полевая геофизическая партия, в которой я работал, но я собрался переехать на работу в Тюмень и переехал, а письмо, адресованное в Уват, мне в Тюмень переслали. Письмо было без даты, на конверте московский штамп 12.11.56. Обратный адрес 4 Мещ.7 кв.2.
“Здравствуйте, Володя Британишский! - писал мне Евгений Евтушенко. - Спасибо Вам за Ваши стихи. Впервые мне читали их Слуцкий и Бородин - затем последний переслал мне на мой адрес кое-что в Москву. Вы знаете - у меня странное ощущение - долгое время я к своему стыду чувствовал себя самым молодым и уже начал привыкать к этому. И было мне от этого именно - страшно. <…> Мне нехватало пространства слева и справа…”
Далее он пишет о молодых: об Ахмадулиной (”радостью большой и удивлением было для меня узнавание совсем еще юного поэта Беллы Ахмадулиной”) и Рождественском. И о немолодых: о Бокове (”это было для меня открытие…Это человек волшебного таланта, изумительный знаток русского языка, обаятельный, нервный и трепещущий”), о Глазкове (”умница, прикидывающийся беззаботным пьянчужкой”).
О моих стихах он пишет критично: “…Немножко Вы чересчур умствуете, стихи чересчур логичны и рассудительны, тогда как Вы, по-моему, живописать можете великолепно. Вы злой - это хорошо, но злость часто делает человека слишком прямолинейным - конец “Другого”. <…>В стихотворении “Франческа д(а) Р(имини)” изумительны 2 последних строчки, а много неединственных строк. Очень здорово “Стояла девушка на сцене, как будто церковь на холме”. Межиров, с которым мы вместе читали Ваши стихи, при этих строчках так хорошо и радостно улыбнулся, что с ним не так уж часто бывает. “В бане” - очень хорошо, особенно “спины, как большие флаги” - хотя Слуцкий чувствуется в общем тоне<…> В общем, замечаний много, а чувство от Ваших стихов радостное и счастливое - удивляюсь только, что Вы возникли именно в Ленинграде, городе версификаторской литературы. <…>Мне кажется, Вам нужно переехать в Москву - московская жизнь, нервная, завистливо (нрзбр - талантливая? - В.Б.) и быстро бегущая, очень сильно поможет Вам. Напишите, долго ли будете в Тюмени - я Вам вышлю на днях выходящую, наконец, новую книгу<…> Если в скором времени будете в Москве, сразу звоните И-1-93-18.
Вчера выпивали с друзьями за Вас - так что, как видите, не Вы один пьете за себя, как в “Илье Муромце”. Попытаемся что-нибудь предпринять со стихами. Напишите, где что у Вас идет, чтобы не было казусов. Если есть новое, присылайте.
Обнимаю вас крепко
Ваш Евг.Евт.”
Не знаю, какие стихи мог читать Евтушенко Борис Слуцкий - может быть, я оставил ему какие-то стихи, будучи у него в августе 1956-го по дороге в Сибирь. Чтец Леонид Бородин, впоследствии мой друг, служил в Балтийском флоте, участвовал там в самодеятельности, но выступал и в городе, брал уроки художественного чтения у Натальи Волотовой, матери Глеба Семенова, таким образом сблизился и с Глебом Семеновым, и с поэтами-горняками. После моего отъезда в Сибирь, в октябре 1956-го, было в Ленинграде выступление поэтов-горняков в книжном магазине на Васильевском в День поэзии, мои стихи читал там Бородин. Но стихов моих он знал и имел много.
О моих стихах, упомянутых в этом письме Евтушенко
Стихотворение “Другой” написано весной 1956-го, тогда же я и читал его на конференции молодых в Доме писателя в Ленинграде.
Стихотворение “Франческа да Римини” написано в мае 1954-го, еще не опубликовано.
“Стояла девушка на сцене…” - строки из стихотворения без названия (”Над залом таял день весенний…”), даты написания не помню, текст не нахожу, не публиковалось.
Стихотворение “В бане” - одно из двух моих “банных” стихотворений 1954 года, Стихотворение Слуцкого о районной бане, разумеется, значительнее и сильнее и этих моих стихов о бане и стихов на эту тему других поэтов-горняков. Впрочем, я об этом писал.
Стихотворение “Илья Муромец” написано в мае 1956-го, опубликовано впервые в моей книге “Сто стихотворений” в 2013-м. Кончается строками: “А выпьем, ребятушки, за Илью! Выпьем! Я тоже себе налью!”
В Ленинграде я побывал в июле 1957, в командировке на завод за гравиметрами. По дороге в Ленинград позвонил в Москве Евтушенко - не застал его. На обратном пути я не мог останавливаться в Москве: я летел на транспортном самолете, сопровождая до Тюмени купленные в Ленинграде гравиметры.
По возвращении в Тюмень получил новое письмо.
”Здравствуйте, Володя!
Не писал Вам должно быть ясно почему - настроение паршивое, и не потому что ругают, - а потому, что с книжкой происходят какие-то странные вещи - вообще непонятно, в каком виде она выйдет.
Очень мне понравилось стихотворение про щенка (”На цепи”: “Вчера только привязан был щенок. И рабства смысл бедняге еще нов…”, - написано в июле 1957-го, не публиковалось-В.Б.) - его многим здесь уже читал и тоже - нравится и сильно. Стихотворение в “Октябре” (стихотворение “Строка”: “Я живу у самого вокзала…”, написано в Тюмени в ноябре 1956-го, послано Вл.Корнилову в “Октябрь”, он его напечатал летом 1957-го -В.Б.), хотя оно и внешнее - но зато четкое и собранное.
В Москве:
Шел фестиваль. Все было планово:
был смех и музыка была,
и продавщица негра пьяного
в трамвае радостно везла.
Меня сейчас таскают по всяким иностранцам, показывают, что я жив - устал, но итальянцы очень понравились, особенно один, который переводил уже Пастернака, Мартынова, Слуцкого и меня грешного.
Я сейчас один, совершенно один - жена (Белла Ахмадулина -В.Б.) уехала на 3 месяца на целину (с институтом). Ее и еще 3-х исключили условно, Юнну Мориц исключили совсем. На банкете, который состоялся на теплоходе с ин. писателями, властвовали Софронов и Грибачев. Они уже снова у власти и в организующемся Союзе Пис.РСФСР - главные. Говорят, что Грибачев будет редакт.ром) “Н. мира”.
Так что положение - поганое <…> Но я оптимист, и из меня это не вышибешь. самое главное - чтобы мы - новое поколение - были вместе и стойко держались. Печальный пример предыдущего поколения (Луконин, Межиров и т.д.) должен быть для нас зловещим предостережением.
Познакомился я тут с очень талантливыми ребятами - художником и и скульптором Ю.Васильевым и Э.Неизвестным. Приедете - познакомлю. Они - молодцы. Страшно жалел, что не увиделись, и вообще, это дело Ваше, конечно, но в Москве было бы Вам не грех пожить, хотя она, по Вашему мнению - и - публичный дом.
Пишите, присылайте ради бога новые стихи - а то ведь этого так мало кругом. Посылаю 2 стишка (приложены 4 : “Безденежные мастера”, “Парк”, “Большой талант всгда тревожит…”, “Советы подлеца” - В.Б.).
Будьте здоровы и счастливы
(начато заглавное “Е”: Евг. Евт., но исправлено на “Женя”).
В январе 1958-го у меня был месячный отпуск. Я летел в Ленинград для работы с редактором над моей книгой, уже принятой издательством. Об этом подробнее дальше.
Дважды, в начале января по дороге в Ленинград, и в конце января, на обратном пути в Сибирь, я был в гостях у Евтушенко и Ахмадулиной. Первый раз гостями, кроме меня, были Межиров и Вознесенский, тогда я с ними и познакомился. С Вознесенским впоследствии виделся редко и коротко, обычно в Доме литераторов. У Межирова бывал. Был и он однажды у нас с Наташей, еще на Проспекте Мира. А в тот вечер в начале января 1958-го он прочел свое стихотворение “Одиночество гонит меня”, которое мне понравилось чрезвычайно. Я купил в Москве его книжку стихов, какую удалось найти, написал ему, уже из Тюмени. Межиров откликнулся не письмом, а стихотворением “Письмо от Британишского пришло”. Это свое стихотворение он никогда не публиковал, но в Москве многие его знали и долго помнили, некоторые знали большие куски, иные даже целиком (мне лично целиком прочел его наизусть много лет спустя Михаил Квливидзе). а первую строку помнили очень многие. Я вспомню начало и концовку:
Письмо от Британишского пришло.
Кто мой корреспондент, не знаю, право.
Влюбленный отрок некрутого нрава,
живущий так светло и тяжело.
Вот мне бы другом быть ему, ей богу!
Но он, чудак, уехал, не простясь…
…А кто мой друг? Кого люблю я нынче? -
срединные строфы стихотворения выражают неудовлетворенность автора своим другом-москвичом. Концовка же - об уехавшем:
… А тот, другой, как надлежит изгою,
в геолого-разведочной глуши
живет, бедняга, мучаясь цингою
и неизбывной музыкой души.
“Музыка души” - содержание и суть стихотворения. В творчестве Межирова музыка вообще главенствует: музыка души, музыка бытия, музыка как таковая (”на полустанке инвалид и Шостакович в Ленинграде”). Поэзия, по Межирову, - не часть словесности, а особый вид искусства на границе словесности и музыки.
В начале и в конце января 1958-го после посещений Евтушенко и Ахмадулиной оба раза я улетал из Москвы не в тот же вечер, а в следующий, и Евтушенко оба раза посвятил мне полтора вечера. Первый раз он свозил меня в Дом литераторов, где Заболоцкий, Мартынов и Слуцкий рассказывали о поездке в Италию. Второй раз - во ВГИК, где был просмотр цветного фильма о живописи Ладо Гудиашвили. А ночевать возил меня в свою комнату на Мещанской.
В Ленинграде в начале января 1958-го я буквально в день приезда попал на последнее занятие нашего горняцкого Лито, после которого оно перестало существовать. К этому времени начальство уже занялось в Ленинграде творческой молодежью. В 1957 второй из двух ротаторных сборников стихов нашего горняцкого Лито сожгли во дворе института, Глеба Семенова отстранили от руководства нашим Лито и громили в передовой статье «Ленинградской правды».
Но время оттепели было сложное, изменчивое, противоречивое. Я работал в Сибири, а стихи мои в 1957-м публиковались в Ленинграде: в сборнике молодых «Первая встреча», и в «Молодом Ленинграде», и в «Ленинградском альманахе», и в альманахе «Прибой». Об этом альманахе теперь забыли, а это был эпизод, характерный для колебаний «температуры» оттепели. Ленинградцы, по примеру москвичей с их «Литературной Москвой», подготовили альманах «Литературный Ленинград”. После разгрома “Литературной Москвы” в Москве ленинградское начальство переименовало ”Литературный Ленинград” в «Прибой». Сменили главного редактора Веру Панову. Были выброшены со скандалом многие имена (начиная с Мандельштама) и многие вещи, в том числе одно мое – сибирское – стихотворение. Но остальные мои стихи уцелели. Позже я узнал, что обязан этим Владимиру Орлову, оценившему их и отстоявшему. С Владимиром Орловым я не был знаком, только слышал его доклад о Блоке в Таврическом дворце в 1955 в дни 75-летия Блока, которые были праздником для нас, молодых, ведь все мы обожали Блока.
Спасибо и москвичам. В конце 1956 Е.Винокуров опубликовал в журнале «Молодая гвардия» большой цикл стихов поэтов Ленинградского горного института, в том числе шесть моих стихотворений, одно из них Б.Слуцкий перепечатал в сборнике «Стихи 1956 года». Со Слуцким, как я уже писал, я познакомился в августе 1956, остановившись в Москве по дороге из Ленинграда в Тюмень. С Винокуровым же я познакомлюсь гораздо позже, в декабре 1959.
В конце 1956 в Москве в журнале «Иностранная литература» появился большой цикл моих переводов из Ленгстона Хьюза, цикл этот понравился в редакции ( и четырнадцать лет спустя меня начали там публиковать систематически переводами и с английского и с польского). Композитор Кирилл Молчанов (с которым я знаком не был) написал на тексты моего журнального цикла (сохранив их композицию и драматургию) удачный вокальный цикл, мы с Наташей его слышали в Консерватории.
Весь мой отпуск в январе 1958 был посвящен работе с редактором моей первой книги «Поиски» в ленинградском отделении издательства «Советский писатель». Рукопись книги, присланную из Сибири, поддержали своими внутренними рецензиями Вера Панова и Вадим Шефнер.
Я пополнил рукопись многими новыми стихами конца 1957 года, которые привез с собой. Редактор книги, Минна Исаевна Дикман, фронтовичка, женщина бесстрашная, попросила меня только изменить два названия и снять несколько строк в тех стихах, которые она особенно хотела видеть напечатанными. Но главный редактор Илья Авраменко снял 350 строк. Хотя относился он ко мне доброжелательно: он был сибиряк, а я работал в Сибири, в тайге, приехал в отпуск в меховом костюме и в унтах, это ему импонировало.
Книга вышла тоненькая, 850 строк. Александр Межиров, прочтя книжку, сказал: - Вы нарочно издали такую тонкую книжку, чтобы всех нас посрамить! Мы в толстых книжках ничего не смогли сказать, а вы в такой тоненькой сказали многое! - Но Межиров знал также кое-что из моих непечатных, сугубо непечатных стихов, и его впечатление было суммарное.
Книга “Поиски”вышла в конце апреля. В конце лета «Ленинградская правда» откликнулась статьей «Снимите с пьедестала». (Мои ленинградские друзья прислали мне в Сибирь этот номер газеты). Года через полтора я познакомился, будучи в Ленинграде в отпуске, с директором книжного магазина поэзии известным в Ленинграде человеком Геннадием Моисеевичем Рахлиным, он рассказал мне, что, увидев такую статью о моей книге, немедленно заказал 800 экземпляров книги и распродал их за один день.
Весной 1958 года, в командировке в Москве, куда я прилетел на завод, за гравиметрами, я встретил Наталью Астафьеву. Она знала мои стихи, в том числе те, которые будут опубликованы тридцать-сорок лет спустя. Спасибо Леониду Бородину. Он слушал Наташу в сентябре 1956-го в Москве в том книжном магазине, где она выступала в День поэзии в компании Слуцкого, Мартынова и Марии Петровых, все они и Наташа были хорошо приняты. Бородин дал Наташе рукопись моих стихов, которая была у него с собой. А я, конечно же, помнил (не только я!) первую публикацию Астафьевой в июне 1956-го в “Литературке” с предисловием Сельвинского. Текст Сельвинского был дифирамбом Астафьевой, стихотворением в прозе, а его метафора “зеленинка в фарфоре”, отличающая “фарфор” подлинной поэзии от мертвого “фаянса”, завалившего, по его словам, прилавки наших книжных магазинов, на несколько лет стала самой яркой метафорой в разговорах о поэзии. Текст Сельвинского был инкрустирован коротким драгоценным стихотворением Астафьевой “Нежность душила меня…”.
Еще несколько стихотворений Астафьевой прислала мне в Тюмень в феврале 1957-го Эльмира Котляр. Живя с ноября 1956го в Тюмени, я почти систематически бывал в читальном зале городской библиотеки (он помещался в бывшей церкви), читал, в частности. и свежие журналы. Разумеется, внимательно просмотрел тот номер “Молодой гвардии”, где Винокуров напечатал огромный цикл стихов поэтов Ленинградского Горного. Но заметил в той же “Молодой гвардии” и цикл стихов Эльмиры Котляр. Эльмира Котляр - поэт далекий мне лично, но своеобразный и любопытный. Я написал ей на адрес редакции. Она ответила, но прислала мне не свои новые стихи (она сейчас не пишет), а стихи двух других поэтов, своих ровесников. с которыми общается: Булата Окуджавы и Натальи Астафьевой.
Так что стихи Натальи Астафьевой я в какой-то мере представлял себе.
Но когда я увидел самое Наталью Астафьеву, я даже забыл, что она - поэт. Забыл обо всем. Чувствовал только, что она - это Она. С первого взгляда, с первого звука ее голоса.
Оказавшись в Москве, я приехал к Эльмире Котляр. Наташа как раз у нее сидела в тот вечер. Вышли мы вместе. Наташа дала мне свой телефон. На следующий день я забежал в комнатку, где они жили с матерью, на Проспекте Мира. Удачно совпало, что остановился я в гостинице как раз поблизости. В последующие мои дни в Москве мы тоже виделись.
Но что подвигло Наташу откликнуться на мое чувство? И совершить столь безрассудный поступок - приехать ко мне на Север, прилететь ко мне в тундру? Мои стихи? Моя геология (ведь и Слуцукий подумывал, не поехать ли ему ко мне в партию, а когда это не осуществилось, поехал к Леониду Агееву на Северный Урал на рудник)? Или Наташа что-то разглядела во мне самом? Не знаю. Впрочем, она никогда не руководствовалась расчетом.
Летом 1958 она работала в полярно-уральской тундре, в бассейне реки Щучьей, где я был начальником геофизической партии. В эти месяцы, в июне-июле-августе 1958-го, мне было не до стихов. Не потому, что я был полностью поглощен работой. А потому, что рядом, в этой тундре, в течение всего полярного дня, длившегося все лето, была сама Наташа.
Стихи начались, когда кончилось наше лето, когда она улетела гидросамолетом с ближайшего озерка в тундре. Это был лирический дневник, но очень скоро стихи стали складываться в книгу - в книгу “Наташа”. Интересно, что во всем, что я писал в 1958-1960-м, в тундре и потом в Салехарде, и что быстро начинало становиться книгой, чувствуется влияние Наташи, некое таинственное влияние самой Наташи, ее присутствия в моей жизни, на мои стихи, на их поэтику, стилистику, интонации. Чуткий Глеб Семенов заметил это тогда же и обратил на это мое внимание.
Наташа улетела в Москву, оттуда вскоре - с матерью и братом - на несколько месяцев в Варшаву, куда пригласили всю их семью после реабилитации матери в 1956-м и посмертной реабилитации отца в 1957-м. Из Салехарда я писал ей письма. В салехардском ресторане две официантки оказались польки, одна из них научила меня писать польские буквы на конверте. Я получал письма из Варшавы. Более того - почти фантастика - но можно было из Салехарда, с тамошней почты, говорить с Варшавой по телефону, правда, только по ночам. Я снял поэтому комнатку в доме вблизи почты.
Зимой Наташа приехала ко мне в Салехард. Жила там со мной, сначала в той же комнатке, потом хозяйка уступила нам комнату побольше. Незадолго перед рождением дочери я проводил Наташу в Москву. В конце марта 1959 родилась в Москве дочь Марина. Начальник нашей Ямало-Ненецкой экспедиции не только разрешил мне съездить (в мае) по этому поводу дней на десять в Москву, но и придумал мне командировку в Москву. Съездили мы втроем с крошечной Мариной на несколько дней и в Ленинград, к моим родителям. Зашли и Глеб Семенов и Лев Мочалов посмотреть на нас. У Наташи была Марина на руках, а в руках - корректура ее первой книги стихов.
Летом Наташа снова жила в Салехарде.
А в декабре 1959 у меня был отпуск, мы с Наташей проводили ее маму и брата в Варшаву (на постоянное жительство). И поехали в Ленинград. Присутствовали в качестве гостей (не участников, мы еще не были членами Союза писателей, но гостевые билеты нам дали, поскольку мы уже были авторами первых книг) на проходившем там в Доме Писателя съезде поэтов России (он остался и единственным), слушали выступавших, в том числе Бориса Слуцкого, который провозгласил, что самые перспективные поэты в России – это Леонид Агеев и Наталья Астафьева.
В том же декабре в том же зале были мы на вечере поэтов университета. Вечер был презентацией, как теперь сказали бы, сборника стихов университетских поэтов. Сборник был издан в 1958-м, издан, в отличие от наших горняцких, ротаторных сборников, типографски. Но не восхищал. Выступавшие тоже не восхищали. Заинтересовал нас только Сергей Кулле. Я тогда видел и слышал его единственный раз, но, говорят, это и было единственное его публичное выступление. (Он болел. Умер, не дотянув до времен гласности). А в перерыве вечера подошел ко мне Леша Лифшиц, будущий Лев Лосев, и подарил экземпляр университетского сборника, вписав от руки перед своим стихотворением о геологе посвящение мне, посвящение ему запретили напечатать в их сборнике. Мое имя у начальства, городского и литературного, по-прежнему было одиозным. Да и не принято было позволять молодым посвящать стихи другим молодым, у меня ведь тоже в 1958-м в первой книге издательство сняло эпиграф из Уфлянда.
С Лешей Лифшицем я виделся с тех пор лишь однажды. Совершенно случайно. Летом 1964 я работал как геофизик в Туве. В воскресенье, в выходной зашел в Кызыле в столовую и вдруг увидел несколько знакомых лиц. Это были прилетевшие сюда в командировку Виктор Голявкин, Владимир Марамзин и Леша Лифшиц, который в «Костре», где он долго работал, печатал обоих этих прозаиков (да и не только их, печатал, например Евгения Рейна, его научно-популярные тексты). Приехавшие ленинградцы собирались ехать выступать в пионерлагерь и пригласили меня съездить с ними. Поездка и прогулка в горах была прелестная. Я написал о ней потом в стихотворении «Хрупкая тувинская девушка…», публиковавшемся в «Юности» и вошедшем в книгу «Открытое пространство». 1964 был последним годом оттепели, а эта прогулка была как бы прощальным аккордом и оттепели, и юности. Много лет спустя я послал Лосеву уцелевший экземпляр книги «Открытое пространство», а Лосев прислал мне в ответ изданные в Петербурге две книжки стихов, на одной из них была надпись: «За сорок лет после Тувы / ни разу не ходил на вы». Он написал обо мне в своей книге о Бродском. Он предложил мне встретиться еще раз, уже не в Туве, а у него в Новой Англии. Прислал официальное приглашение на конференцию, посвященную судьбам американской поэзии в России. Но я уже не был по здоровью летуном и даже ездоком куда-либо. Мы обменялись еще несколькими электронными письмами. Погоревали о смерти Уфлянда. А потом в нашем ноутбуке я прочел уже не письмо Лосева, а сообщение в Интернете о том, что Лосева уже нет на свете.
В Ленинграде в декабре 1959 мы были молоды и многое успевали. Приходили и к нам на Рубинштейна, где мы, как всегда в те годы, останавливались у моих родителей. Пришли как-то несколько молодых поэтов, в том числе Анатолий Найман, который привел с собой юного Иосифа Бродского. Бродский читал свои тогдашние, уже темпераментные, но еще туманно-символистские стихи. Следующий раз, в 1961, его привел на Рубинштейна Дмитрий Бобышев. Стихи Бобышева я ценил изначально, с 1955, а Бродского оценил именно в этот его приход, яркий и значительный поэт в нем был уже очевиден. В 1964, по возвращении из ссылки, он остановился в Москве, позвонил мне и пригласил приехать к нему, он остановился у друга, но друга сегодня вечером не будет. Мы беседовали весь вечер. Друг Бродского отсутствовал, но дело его присутствовало, потому что Бродский, увлекшийся в это время английской поэзией, больше всего о ней и хотел говорить (а с этим другом Бродского, с Андреем Сергеевым, я познакомился семь лет спустя, он позвонил и приехал ко мне после моей публикации переводов из У.К.Уильямса). Была потом встреча с Бродским в Ленинграде, в начале 1972. Я шел по Литейному, встретил его, он пригласил меня к себе. Мы просидели довольно долго. Может быть, он уже знал о предстоящем отъезде. Говорил о Москве и москвичах. Но также о том, что его сделала своим членом зарубежная академия, кажется, Баварская. Что-то было в нем уже нездешнее. Встреча оказалась не последней. Перед отъездом он заехал в Москву попрощаться с московскими друзьями. Я шел по улице Горького мимо Телеграфа, вдруг он выскочил из будки телефона-автомата, бросив трубку:
- Я хотел сказать Вам, что писать я начал, прочтя Ваши стихи! –
Это он обязательно хотел сказать мне на прощанье. Друживший с ним Чеслав Милош, творчеством которого я занялся как переводчик и полонист в конце 1980-х, написал мне, что он мне полностью доверяет, тем более, что ему рекомендует меня его друг Бродский. К мнению своего младшего друга Милош прислушивался, хотя и сам очень хорошо знал русский язык. За публикацию большого цикла стихов Милоша в 1991 в переводах Бродского и моих журнал «Иностранная литература» присудил нам премию года. А на мнение Бродского обо мне Милош продолжал ссылаться и позже, когда писал о нас с Астафьевой в 2001 году в самом авторитетном польском издании. Так что Бродский продолжал поддерживать меня даже из-за гроба.
С лета 1960 я жил в Москве, у Наташи. Поработал экскурсоводом в павильоне геологии на близлежащей ВДНХ, подлечился у них в поликлинике после севера и северного авитаминоза, а потом продолжал еще долго, до весны 1973, работать по специальности и ездить в экспедиции.
Осенью 1960 нас с Астафьевой приняли в свою секцию московские поэты. Астафьевой позвонил Щипачев, тогда руководитель Московского Союза, и сказал, что московские поэты полагают, что ей пора быть членом Союза. Оставил свой телефон. Наташа настояла на том, чтобы я позвонил Щипачеву.
- Я узнал, что Вы принимаете молодых? - сказал я. - Как Вы считаете, стоит ли мне подать заявление?
- Мне понравилась Ваша книжка, - ответил Щипачев. - Если поэты Вас примут, я возражать не буду.
Рекомендации мне дали М.Алигер, Д.Самойлов, Е.Евтушенко, самую вдохновенную рекомендацию написал мне Евтушенко. Самойлов, принятый в Союз лишь за год до этого, не был уверен, имеет ли он уже право давать рекомендации, и посоветовал мне взять еще одну рекомендацию, запасную. Мне дал ее Александр Марьямов, познакомившийся со мной в Салехарде летом 1958-го, написавший обо мне как молодом геофизике в своей очерковой книге о Заполярье и процитировавший там одно мое стихотворение. Пятой, но, может быть, главной рекомендацией было стихотворение Межирова “Письмо от Британишского пришло…”.
Весной 1961 нам выдали членские билеты Союза писателей, мой билет Астафьева привезла мне в Удмуртию, где я работал в тот год с мая до начала зимы.
В конце декабря 1961 была издана моя книга «Наташа». Писал я ее в 1958-60. В Москву в июле 1960 я приехал с уже готовой книгой стихов, в августе отнес рукопись в издательство. Судьба рукописи была исключительно удачной. На нее были две внутренних рецензии (уже к моменту обсуждения нас на бюро секции поэтов, и у Наташи тоже уже были в тот момент две внутренние рецензии на рукопись ее второй книги) и два отзыва членов правления издательства, все четыре текста - восторженные. Это были тексты Е.Винокурова, В.Огнева, Н.Рыленкова, В.Бокова. Виктор Боков согласился быть редактором книги. Спасибо Виктору Бокову. Издательство не тронуло в этой моей книге ни строчки - случай по тем временам редчайший.
А вот суперобложку книги, очень удачную, зарубил Главлит. Художник книги Владимир Левинсон нарисовал женское лицо, оглядываясь на облик реальной Наташи, но очень обобщенно, в духе рисунков Пикассо. “Дух Пикассо” не поощрялся.
Книга вышла в конце декабря 1961. Читателям она нравилась. В 1962 две женщины, одна помоложе, другая постарше, работавшие на радио «Россия», предложили мне сделать передачу по этой книге. Вступительное слово сказал Евгений Винокуров, часть стихов прочел я, часть читал Леонид Бородин. (Стихи мои он уже читал и в Ленинграде, в зале отделения ВТО, еще в 1956, и в Москве, где вскоре стал жить, а в программе его вечера в московском Колонном зале все второе отделение составляли стихи Глеба Горбовского и мои).
Общаться с писателями мы с Астафьевой ездили в Ленинград (либо в Комарово), а позже также в Варшаву. В Москве же к тем, кого мы знали прежде, новых знакомых добавлялось мало. Не удивительно, ведь большую часть года я бывал в отъезде, в московские же месяцы сидел, сколько удавалось, в Библиотеке Ленина.
В начале 1961 был я дважды у Евтушенко. В один из этих вечеров я совпал у него с Эрнстом Неизвестным, который купил меня, прочтя мне наизусть последние восемь строк из моего стихотворения «Рабочие руки»:
…Я пошел бы к скульптору в ученики,
Чтобы слушались камень и дерево,
Я бы вырубил две рабочих руки
Из простого камня серого.
Серый камень, серый камень,
Серый камень – два куска…
Камень крепкий и надежный,
Как рабочая рука!
Я рад был, что эти стихи понравились и запомнились скульптору. А вообще-то стихотворение это, после того, как Слуцкий включил его в сборник «Стихи 1956 года», знали многие. Начинающие стихотворцы писали и публиковали подражания ему, причем с тем же названием (одно такое подражание я прочел в газете на стене дома на московской улице почти сразу же, как поселился в Москве в 1960).
В другой вечер Евтушенко познакомил меня с Геннадием Айги (о нем, как о Лисине, он писал мне еще в Сибирь). Айги охотно согласился заехать в гости и к нам, меня как поэта он еще не знал тогда, но Астафьеву уже читал и ценил. В дальнейшем мы не очень часто, но многие годы общались. Бывал и он у нас (а однажды, после одной или двух бутылок особо удачного грузинского вина, и заночевал у нас; другой наш гость в тот вечер, варшавский поэт и филолог Юзеф Вачков, переводивший и нас обоих и Айги, выпил вдвое больше, но легко поднялся и поехал в гостиницу). Ездили и мы к Айги. Был я у него однажды на его дне рождения. Он купил себе в то время полдома в одной из деревень, еще остававшихся на территории Москвы. На его дне рождения было несколько человек, рядом со мной за столом сидел Константин Богатырев, которого я слышал до этого в Политехническом музее (он читал тогда переводы из Эриха Кестнера), а напротив меня сидел Олег Прокофьев, которого я не видел ни до этого, ни после, тем более, что он довольно скоро уехал за границу. А с Айги я встречался и в Музее Маяковского, где он работал. Контора моей экспедиции была близ метро «Текстильщики», если я освобождался пораньше, я заезжал к нему в его музей близ Таганки.
Где-то в 1962 или 1963 познакомились мы с четой философов – Юрием Николаевичем Давыдовым и Пиамой Павловной Гайденко, ездили к ним на край Москвы, в Теплый Стан, побеседовать. Они были поразительной парой. Давыдов (только что опубликовавший тогда тоненькую книжечку «Труд и свобода») был человеком феноменального интеллекта. (Мысленно я представлял себе его интеллект как драгоценный белый коралл размером с человеческую голову, я видел такой). Теперь о Давыдове пишут как о человеке всемирно известном. Чрезвычайно талантлива была и Пиама Гайденко, единственная, честно говоря, женщина-философ. Единственная не только у нас в России. Когда о ней пишут теперь, то не знают, в какой эпохе и в какой стране искать сравнений. Оба работали в академических институтах. Обоих охотно и очень часто печатали в «Вопросах литературы». Удавалось им даже издавать книги. Но осуществиться по-настоящему ни ему, ни ей очень долго не удавалось. Климат был для них неподходящий. Как выразился великий Лец в своей фрашке «Странный климат»:
Температура ниже нуля,
а душно так, что дышать нельзя.
Климат, о котором говорит Лец, стал опять нестерпимым в Москве (после передышки на годы оттепели) в середине 1960-х. Перемена произошла разительная. В литературной жизни мы ее почувствовали мгновенно.
Все изменилось, быстро и резко. Но какое-то последействие оттепели еще длилось некоторое время. В феврале 1966 появилась большая моя публикация стихов в московской «Юности», полгода пробивали ее в редколлегии Евтушенко и Аксенов. Пробили.
Появились в этой публикации «Юности» – и мне, как всякому автору, это было особенно важно и дорого - в том числе и три стихотворения из двадцати, выброшенных издательством из моей третьей книги стихов «Пути сообщения». Книга вышла летом 1966.
Несмотря на такие огромные потери (20 стихотворений), книга держится. Философию из нее постарались выхолостить, но чуть-чуть философии осталось. Осталось и еще кое-что. Осталось даже стихотворение «Весна в Заполярье», по сравнению с которым все три стихотворения, изгнанные из книги издательством и получившие «убежище» в «Юности» 1966 года, выглядят совершенно безобидными. Осталось в книге немного любовной лирики. Остались мои любимые геология, археология, история. Двадцать лет спустя (откликаясь на мою книгу стихов 1985 года «Движение времени») читатель из Твери писал мне, что он археолог, что археологом он стал, прочтя еще школьником мои стихи об археологии и сразу тогда выбрал себе профессию. Теперь он защитился, кандидат, любит свою работу, занимается раскопками славянских древностей, преподает, приглашает меня к себе в гости. Я заглянул в свою давнюю книгу «Пути сообщения»: что мог прочесть мой тогдашний юный читатель об археологии. Два стихотворения. «Курганы, кладбища, захороненья…» и полушуточное «Копая землю, с давних пор…». Правда, с ними суммировались , наверно, для него еще два стихотворения о первобытных людях – «Ледник ушел…» и «Предки». А может быть, другие стихи.
Летом 1969 вышла моя книга прозы «Местность прошлого лета. Повесть и рассказы» (положительную рецензию на рукопись написал Олег Васильевич Волков, мы не были знакомы, лишь по выходе книги я виделся с ним несколько раз в Доме литераторов). За несколько месяцев до выхода книги два рассказа – «Архитектура Ленинграда» и «Мастера» - напечатала ленинградская «Звезда».
Печаталась книга прозы в Ленинграде, там я получил в ленинградской книжной лавке авторские экземпляры. Но приехал я в Ленинград по другой причине. Тяжело, безнадежно болела, умирала в ленинградской больнице моя мама. Я уволился с работы, договорившись, что меня возьмут обратно, когда я вернусь, и сидел возле мамы в ее последние недели. Она была очень слаба, но мой приезд испугал ее, она не думала, что умирает. Я должен был объяснить ей мой приезд тем, что здесь печатается книга, вот я и приехал. Книгу она успела увидеть, кивнула, но ни читать, ни даже держать в руках уже не могла. Я был при ней до конца.
Отец умер два года спустя, весной 1971, в той же больнице. В больницу он попал с инфарктом, а в больнице был вскоре следующий инфаркт. Я ничего этого не знал, прилетел уже на похороны отца.
До 1973 я продолжал работать как инженер-геофизик, выезжал чаще за Урал, на север и на восток России: Красноярский край, Хакассия, Тува, Якутия, Хабаровский край; но работал я и в Европейской части страны: Архангельская, Вологодская, Поволжье, Калмыкия, Приэльбрусье.
В 1960-х годах я трижды – с Астафьевой, уроженкой Варшавы, и с нашей дочкой - бывал в Польше. Мать Натальи Астафьевой, после своей реабилитации (1956) и посмертной реабилитации мужа (1957), в декабре 1959 уехала на постоянное жительство в Варшаву. Астафьевой разрешалось гостить у матери раз в два года до трех месяцев. Она ездила в Варшаву с нашей дочерью Мариной в 1961. А в 1963, 1965, 1968 мы ездили все втроем. Мне разрешалось быть в Польше не больше месяца, не больше моего официального месячного отпуска. К концу моего первого месячного пребывания в Польше в 1963 я научился говорить по-польски. Приятельница Наташиной матери шутила, что у меня польская гортань. Польская гортань была у моей матери, Франциски, урожденной Осинской, родившейся в Гатчине, дочери обедневшего польского шляхтича из Виленской губернии. Польская гортань и три класса начальной школы при польском костеле в Гатчине. Но в годы революции мама уехала в Петроград, с тех пор жила среди людей, говоривших только по-русски, польский забыла, я его учил от нуля.
Читать по-польски я научился раньше, чем говорить, мы уже выписывали польские газеты и журналы, а из поездки 1963 привезли три десятка книг современных польских поэтов – начало нашей домашней библиотеки польской поэзии.
С 1965 мои стихи переводились в Польше, печатались большими циклами в журналах, вышли отдельной книгой.
В Москве между 1966 и 1980 мои книги стихов четырнадцать лет не издавались, а девять лет, с 1967 до 1976, ни одной строки моих стихов не было в печати. Перебрести эту пустыню мне помогло присутствие рядом со мной Натальи Астафьевой. Помогала и память о творческой судьбе моего отца, который после первых успехов 1920-х годов, потом четверть века почти не участвовал в выставках. ( После 1956 он работал до самой смерти с невероятной интенсивностью: живопись, графика, керамика.Его персональные выставки были посмертные: в 1982 в Доме писателя в Ленинграде, в 1991 в Пушкине в «Царскосельской галерее», в 1997 в ленинградском Музее Ахматовой, а Русский музей надумал купить у моего младшего брата две довоенные вещи отца тридцать пять лет спустя после смерти художника).
Помогло мне выжить в годы отсутствия поэтических публикаций (выжить не материально, материально я ведь что-то зарабатывал как инженер-геофизик, а душевно и духовно) то, что я переводил стихи польских поэтов и публиковал статьи о польской поэзии. Польские переводы были для меня, для нас обоих с Астафьевой творчеством, мы не переводили на заказ, переводили только то, что было нам близко, соответственно некоторые наши переводы публиковались отнюдь не сразу, а десять, двадцать, тридцать лет спустя.
Статьям же моим поначалу сразу же повезло. В журнале «Вопросы литературы» в 1966 сразу же ушла в набор первая же моя статья. В 1968, 1970, 1971, 1972 и позже журнал публиковал следующие мои статьи. Стали публиковать мои статьи и в других журналах, а издательства стали заказывать мне предисловия и комментарии.
Мои переводы из поляков печатались в журнале «Иностранная литература» в 1973-2003 годах, во многих московских антологиях и сборниках 1973-86 годов, а более систематично – в нашем с Натальей Астафьевой двухтомнике «Польские поэты ХХ века», 2000 (СПб, Алетейя).
С 1970 я много переводил американских поэтов, меня вдохновлял и подталкивал мой новый молодой друг Алексей Зверев, тогда еще аспирант, позже кандидат, доктор, человек, которого любили его ученики, плакавшие на его похоронах. .Мои переводы из американцев печатались в журнале «Иностранная литература», в московских антологиях американской поэзии 1975, 1982, 1983 годов, в изданиях Уитмена, Сэндберга, Лоуэлла . Есть они. в антологии Е.Витковского «Строфы века-2», ну и конечно, в моей авторской антологии «От Уитмена до Лоуэлла». Отдельно издан мой двуязычный томик Каммингса.
Англичан я переводил меньше, печатались Дилан Томас, Д.Г.Лоуренс, а дома лежат давние неопубликованные переводы народных баллад и анонимов.
Переводил я еще и двух хороших словацких поэтов – Милана Руфуса и Янко Есенского.
Но главным образом я поэт и писал главным образом о России.
Моя многолетняя работа в геологии позволила мне увидеть всю Россию и представить себе ее как целое. Аэрогравиметрические съемки дали мне взгляд на всю Россию с птичьего полета. В моем воображении были теперь и Мыс Косистый, и Бухта Тикси, и Саяны в Туве, и Калмыкия, и Приэльбрусье. Это уже само было потенциально поэзией. Размах страны от Финского залива до Тихого океана я ощутил в полной мере, побывав в начале 1970-х во Владивостоке. Книга стихов «Открытое пространство» - отображение пространства России как пространства лично пережитого - сложилась на протяжении 1970-х годов. В начале 1970-х я четыре года писал исключительно верлибром. Поначалу будущая книга мыслилась мне как книга только верлибров. Казалось, что именно свободный стих – наиболее адекватная форма для образа бескрайних пространств России. Но с 1975 я стал снова писать также и регулярным стихом, к 1979 он стал у меня доминировать – мой петербургский классицизм все же брал свое (В следующей книге, «Движение времени», регулярный стих господствует почти безраздельно, но этого требовала историчность книги, воспроизводящей мышление и стиль XVIII и XIX веков).
Книга «Открытое пространство» вышла в 1980. В сайте я представляю более полный вариант книги, близкий к первоначальному авторскому составу.
Столь же широкой, но уже не в пространстве, а во времени, была другая моя книга о России, об ее истории, - «Движение времени». Замысел и название родились одновременно с первыми же стихотворениями будущей книги, в начале августа 1981 года. Родились неожиданно, но были подготовлены многими десятками лет моего интереса к истории, моих чтений и размышлений. Это книга о России петербургского периода, от 1710-х до 1910-х годов. Книгу я писал почти безотрывно три с половиной года. Ее издательский вариант вышел в декабре 1985, более полный я представляю сейчас в моем сайте. (Полный вариант надеюсь опубликовать).
Обе книги отличаются от моих прежних поэтических книг по жанру. В обеих книгах - сильный элемент повествовательности, сближающий их с прозой («рассказ в стихах»), а историческая книга стихов близка и к эссеистике, и к дискурсивной прозе - исторической, литературоведческой, искусствоведческой. В книге «Движение времени» преобладает форма «большого стихотворения», давно всем известная со времен Пушкина и Лермонтова, но редко осмысляемая как именно особая форма. Некоторые «большие стихотворения» в книге близки к форме поэмы (дело ведь не в количестве строк). А во многих случаях поэму заменяет мне в этой книге цикл, двух-трех-четырехчастный, – о Якове Брюсе, о Феофане Прокоповиче, о Сумарокове…
Прочтя мою книгу «Движение времени» и обратив внимание в особенности на мои стихи о русских поэтах, редактор радио «Россия» Сергей Леонидович Голубев предложил мне вести у них раз в месяц часовые передачи о русских поэтах XVIII-XIX века. Прошли у них в 1992 году мои передачи о Сумарокове, об Иване Долгоруком, о Батюшкове, о Вяземском, о Кюхельбекере, о Ростопчиной и Каролине Павловой. К сожалению, я не записал их, они прозвучали - и нет их. Может быть, сохранились в архиве радио.
Вскоре после выхода книги «Движение времени», с 1987, в годы гласности, большие публикации моих стихов стали печататься в журналах. Особенно часто и обильно - в ленинградских. Больше всего в «Неве» и в «Звезде», но также в «Авроре», «Всемирном слове».
В 1990 вышла в Ленинграде антология Майи Борисовой «То время – эти голоса. Ленинград. Поэты оттепели». В антологии представлено одно поколение, «оттепельное», его ленинградская часть. (Нет эмигрантов и нескольких поэтов, которые были еще «невозможны» в 1987 году, когда Борисова подавала заявку в издательство на будущую антологию и начала составлять ее).
Борисова включала в свою антологию по 700 строк каждого поэта. 700 строк моей подборки – это стихотворения 1954-1961. Здесь они впервые появились в книжном издании. Все они ждали публикации 30-35 лет. Часть из них накануне выхода антологии была напечатана в моих циклах в «Неве» (1989 № 7) и в «Авроре» (1990 № 6). Наиболее ранние из них я читал на ленинградских вечерах и встречах 1956 года. Все они датированы с точностью до месяца, часто еще точнее, с точностью до дня, и это важно, ведь это не только поэзия, это еще и документ, это хроника изменений политического сознания общества, хроника оттепели, ее колебаний и нюансов. Не все умеют читать стихи как поэзию. Но и читать стихи как документ тоже умеют далеко не все.
. Антология была издана тиражом 25 тысяч экземпляров, но в Москву не попала, весь тираж был продан в Ленинграде. Ленинградцы нуждались в такой книге. Ленинградская поэзия вообще и ленинградская оттепель в частности все еще оставались чем-то отдельным от московской поэзии и московской оттепели. Отчасти даже не отдельным, а отсутствующим в сознании москвичей.
В начале 1990-х соединить поэзию московских и ленинградских поэтов поколения оттепели попытался московский поэт и журналист Эдмунд Иодковский. В своей газете «Литературные новости» он печатал - пока не погиб в мае 1994, сбитый автомобилем, - страницу за страницей из своей будущей «Антологии шестидесятников», как он ее назвал. Поэты шли по алфавиту. Дойдя до буквы «Б», он позвонил мне, чтобы я подготовил свою страницу, я напомнил ему, что по алфавиту передо мной есть еще один ленинградец – Дмитрий Бобышев, Иодковский дал в газете страницу Бобышева, а затем мою, в декабре 1992, № 20. К букве «А», к Леониду Агееву, о котором я ему тоже напомнил, Иодковский не вернулся.
В антологии Борисовой 1990 года перед моими стихами стоят стихи Леонида Агеева. Эта публикация остается лучшей публикацией Агеева, потому что вскоре по выходе антологии Агеев умер, не успев подготовить и издать свое избранное по своему разумению, Уже и название задуманной книги он знал: в ленинградском «Дне поэзии» 1989 года он уже опубликовал три стихотворения - :Из книги «Расставив даты». Его избранные стихи издало впоследствии посмертно, без него, небольшим тиражом, издательство «Невы», составлена эта книга не лучшим образом. Неплохо отобраны стихи Агеева в антологии В.Царицына «Под воронихинскими сводами», о которой я еще скажу. Из книг Агеева лучшей книгой остается по-прежнему книга 1962 года – «Земля», редактором которой был ценивший его Борис Слуцкий. (Небольшое мое эссе об Агееве опубликовано в «НЛО» в 1995 № 14). .
Моя книга стихов «Старые фотографии» складывалась долго и медленно. Замысел и начало работы датируются началом 1982 года. В последних числах января - телефон из Ленинграда: умер Глеб Семенов. Это было для меня неожиданностью. Я видел его последний раз за полгода до этого, пил с ним чай, думать не думал, что он тяжело и безнадежно болен (знал ли уже об этом он сам?). После телефонного звонка я оделся, рванулся на вокзал. Был на гражданской панихиде в ленинградском Доме писателя, на кладбище, на поминках. По возвращении в Москву написал стихотворение «Памяти ушедшего учителя». В ближайшие недели родились еще какие-то стихи о ленинградцах. Стало ясно, что это будет автобиографическая книга, оказалось, что какие-то автобиографические стихи, в том числе несколько стихотворений об отце, для этой книги уже написаны. Подтолкнула развитие будущей книги посмертная выставка отца в Ленинграде в декабре 1982- январе 1983 в Доме писателя. Мы с Астафьевой приезжали и на открытие и на закрытие выставки. Было много художников, были и литераторы, были наши друзья. Но, вернувшись в Москву, я вернулся к работе над книгой «Движение времени» и снова был полностью занят ею до весны 1985. После выхода книги «Движение времени» работу над автобиографической книгой «Старые фотографии» ускорили 1987-1988 годы – стимулами стали и общее оживление атмосферы вокруг, и мои публикации стихов в журналах.
В книге «Старые фотографии» - образы и картины довоенного и послевоенного Ленинграда, начиная с событий времен моего самого раннего детства: встреча папанинцев, возвращение солдат с финской войны. Образы отца и матери, школьных учителей и одноклассников, студия Глеба Семенова во Дворце Пионеров, античник Альтман, многие ленинградские поэты поколения оттепели. И не только поэты. Глеб Горбовский, но и Рид Грачев, и Виктор Голявкин, и Давид Дар, и композитор Клюзнер. Две маленькие поэмы – о моем первом учителе словесности Арсении Дмитриевиче Баранцеве и о Борисе Слуцком. О Слуцком Юрий Болдырев просил меня написать несколько страниц воспоминаний, вот как бы вместо воспоминаний я и написал эту маленькую поэму. . В книге «Старые фотографии» - существенна ее «фотографичность», документальность, близость к честной мемуарной прозе. Книгу я закончил в 1992 году, когда написаны многие стихи, достроившие композицию. Через год она была издана.
В 1995 году напечатаны были почти одновременно мои воспоминания и статья о Ленинграде середины 1950-х годов.
Воспоминания были напечатаны в «Вопросах литературы», выпуск IV, «Возвращение к культуре. Воспоминания о Ленинграде 1954-1956-го». Это рассказ и о театре тех лет («Тени» и «Дело» Н.П.Акимова и «Пятая колонна» Хемингуэя со сценографией Олега Целкова, его дипломный спектакль, он меня и привел на генеральную репетицию), и о выставках (Коненкова, Кончаловского, Машкова), и об открытии, после семи лет «карантина», залов импрессионистов в Эрмитаже, и о возвращении музыки Равеля (да еще в исполнении старика Нейгауза), и о первом исполнении трио Клюзнера и его же концерта для скрипки, и о том, как нам, молодым поэтам, открывались и ранний Заболоцкий, и переписываемый от руки Волошин, и многое другое.. Писал я в этих воспоминаниях, конечно же, и о нас самих, молодых ленинградских поэтах.
Моя статья «Студенческое поэтическое движение в Ленинграде в начале оттепели» (НЛО № 14) целиком посвящена молодым ленинградским поэтам, их спонтанному, внезапному и сразу же массовому появлению в те годы в Ленинграде, контексту их вхождения в жизнь и в литературу. Статья написана гораздо более объективно, чем воспоминания в «Вопросах литературы», здесь не столько «я», сколько «мы», а иногда (благодаря дистанции, которую создали прошедшие с тех пор годы) почти в третьем лице – «они». Статья - аналитичная, социологичная. Здесь я опирался не только на свою память, но и на публикации ленинградских газет того времени, которые перелистал для этого. Я писал о «студенческой субкультуре» тех лет, о студенческой самодеятельности, о студенческих стенных газетах. Я писал и о нашей группе из Горного, и о Рейне и Бобышеве из Технологического. И о Глебе Семенове, и о Давиде Даре. Об Ольге Берггольц, бунтарские выступления которой мы слушали, и о Вадиме Шефнере, который приходил к нам в Горный почитать и послушать нас. И о молодом Александре Володине. И о Кирилле Косцинском, у которого бывали и Уфлянд, и Голявкин, и я, а то и все мы трое вместе. Я писал об этом времени как о времени обновления. Но писал с дистанции прошедших с тех пор сорока лет. Статья заканчивалась вроде бы констатирующей, но безрадостной фразой: «Студенческое поэтическое движение в Ленинграде – кончилось».
В том же 1995 году была издана антология Виктора Топорова «Поздние петербуржцы». Его антология сложилась из публикаций ленинградских-петербургских поэтов в газете «Смена», они появлялись с предисловиями Топорова в 1990-92 годах раз в две недели. Это более сорока поэтов разных поколений. Молодые поэты предлагали ему свои недавние стихи. Я предпочел дать пунктиром мои стихи за много лет, 1955-1991. Топоров долго слыл в Ленинграде скандалистом и ругателем. Но оказалось, что этот ругатель способен найти добрые слова о сорока поэтах. (Хотя и высказывает о каждом из них нелицеприятно все, что думает).
Топоров не только собрал эти газетные поэтические публикации в антологию. Он организовал вечер авторов антологии в ленинградском Доме искусств. Вечер был общением людей разных поколений. Вечер был праздником поэзии. Опять, как в середине 1950-х, зал был набит битком, три часа ленинградские любители поэзии, как в те давние времена, слушали своих поэтов.
Антологию «Под воронихинскими сводами» (СПБ 2003) - огромный том стихов и воспоминаний поэтов Ленинградского горного института – отличает, как видно уже из названия, единство «места действия». Составитель антологии выпускник нашего института Виктор Царицын попросил меня написать к этой книге предисловие.
Я писал там о моих товарищах, поэтах, работавших в геологии. О связи поэзии и геологии в России (со времен Ломоносова). О том, что для геологов, становящихся поэтами, геология остается «неотъемлемой частью их творческой личности, как море у Конрада или авиация у Экзюпери». Все это правда. Но геологи моего поколения, поэты и непоэты, интересны каждый – своей личностью, благо работа в геологии давала нам известную свободу (или ее иллюзию) и возможность жить в нравственно более чистой человеческой среде (то же, кстати, относится и к летчикам, с которыми я тоже много лет общался; Межиров говорил мне, что на похоронах Пастернака, как ему показалось, больше было летчиков, чем литераторов).. Виктор Царицын, человек со вкусом, выросший в семье художника, попросил, чтобы я разрешил ему самому отобрать мои стихи для его антологии - отобрал он их и скомпоновал красиво. В антологии в целом Царицын не акцентировал чрезмерно «геологичность» авторов, книга получилась эстетичная, убедительная, жаль, что тираж был всего 500 экземпляров.
В 2003 году, в год 300-летия Петербурга, петербургское издательство «Алетейя» опубликовало мою книгу «Петербург-Ленинград».
Книга двуедина и двураздельна. Двуедино и двураздельно уже само название книги. Само авторское ощущение родного города:
…Вот мой двуипостасный Петербург-Ленинград
двуименный.
Он как монструм в Кунсткамере,
в банку со спиртом втесненный,
этим двум близнецам никогда уже не разорваться,
петербуржцу плюсквамперфектум и экс-ленинградцу…
Это строки из стихотворения «Праздник переименованья». Такой праздник, действительно, был, Я, действительно, на нем оказался, приехав в Ленинград совсем ненадолго. Праздник был фарсом. Знатоки знают, как сложно что-либо реставрировать, это целая наука. Тем более сложно (а скорее всего невозможно) «реставрировать» город, которого давно уже нет. Это не реставрация, а имитация. Стихотворение мое – как раз об имитациях нашего времени, притворяющегося неким другим временем. Об имитациях и фальсификациях. О современном всесилии фальши.
Есть в книге и стихи о реальностях города 1990-х, одно стихотворение так и называется - «Петербург девяностых»:
На заморских погостах
упокоился Бродский…
Петербург девяностых –
неуютный и жесткий.
Петербург девяностых –
это полуживая
та старуха у моста,
что не переставая
все стоит и бормочет
от свету до свету:
«Есть хочу – денег нету!
Есть хочу – денег нету!».
Денег нет, а есть хочет!..
.
В книге два огромных блока стихов. Стихи о старом Петербурге (тоже не всегда «юбилейные», иногда столичный Петербург увиден из нестоличных глубин России: «…Здесь, вдали от дворцов, за Уральским хребтом, / Петербург был указом, штыком и кнутом…»). Второй блок - стихи о Ленинграде моего детства, школьных и студенческих лет.
Но структура книги - сложная. Книга – двухжанровая. В книге, кроме двух стиховых массивов - еще и три куска прозы. В начале книги – мое предисловие. Посредине, между двумя блоками стихов, петербургским и ленинградским, двуединую книгу стихов расчленяет горсть рассказов. В конце книги – большое эссе.
В 2008 вышла моя книга прозы «Выход в пространство». Это рассказ о выходе ленинградца, уроженца и жителя столичного, при том «европейского» города, в пространство России.
Откликаясь на мою книгу 2003 года «Петербург-Ленинград», М. Л. Гаспаров написал мне, что он мало знает примеров удачного совмещения стихов и прозы в одной книге, а мне это, по его мнению, удалось. Совмещать стихи и прозу в одной книге, на самом деле, очень рискованно. Они часто гасят и губят друг друга. Тем не менее я решил повторить подобный рискованный эксперимент. Если в книге «Петербург-Ленинград» стихи прослоены несколькими тонкими слоями прозы, то в книге «Выход в пространство», наоборот, проза прослоена стихами. Здесь около дюжины стихотворений. Все они отнюдь не для украшения, они играют функциональную роль в структуре книги. Разную роль. Иногда это эпиграфы к разделам книги, Иногда они разделяют две группы рассказов внутри одного раздела, там, где происходит перемена места действия. Одно стихотворение – как бы конспект или даже эквивалент короткого рассказа. Несколько стихотворений дают крупным планом какую-то деталь ландшафта или интерьера соседних рассказов. А чаще всего стихи комментируют прозу. Они дают географическую привязку (в рассказах нигде не указано место действия), они вводят в атмосферу тех мест и того времени, о которых говорится в рассказах. Как это ни парадоксально, стихи мои еще более документальны, чем моя проза, хотя и в прозе я чаще всего реалист старого покроя, прозаик «натуральной школы».
После 2000 года, в наступившем следующем столетии, продолжали издаваться мои переводы и статьи. В 2003 вышел в моем переводе трактат Чеслава Милоша «Порабощенный разум». В 2004 - том избранных стихотворений Збигнева Херберта. В 2005 - том моих статей о польской поэзии «Речь Посполитая поэтов», от Яна Кохановского в XVI веке и поэтов польского барокко до моих польских ровесников. В 2007 - моя книга «Поэзия и Польша», 650 страничный том о польской поэзии, польской культуре, польской жизни второй половины ХХ века. Поэзия – почти синоним Польши. Поэзия в Польше лет пятьсот была главным жанром литературы, сердцевиной культуры, почти второй религией. Эта книга - книга размышлений полониста, рассказов русского путешественника, воспоминаний о встречах с польскими поэтами.
Но, конечно же, сорок лет размышляя о польской поэзии, я всегда держал в голове – параллельно - и всю историю русской поэзии. Есть это и в моей книге о Польше, есть там – по тому или иному поводу - и Ломоносов, и Пушкин, и Лермонтов, и Блок, и Слуцкий, и Горбовский.
В 2005 московский литературовед Станислав Лесневский, издающий русскую поэтическую классику, предложил издать нашу с Астафьевой книгу стихов. Лесневский хотел издать нас именно вместе. Он хотел представить в одной книге стихи двух поэтов, живущих и работающих бок о бок уже полвека. Мы поэты очень разные и, как нам казалось, несовместимые в одной книге. Полтора года мы отказывались от его предложения. Но когда он обратился к нам третий раз, мы подумали, что есть способ объединить наши стихи - собрать те наши стихи, которые за сорок лет переведены поляками. Нам оставалось только скомпоновать каждому свой раздел. Лесневский согласился на такой вариант книги. Книга - двуязычная, рядом печатаются наши оригиналы и польские переводы. Книгу Лесневский издал любовно. Двукнижие наших стихов он предложил дополнить целым двукнижием фотографий. Предложенное нами название книги - «Двуглас» ему понравилось.
- Это прямо Хлебников! – воскликнул он.
«Двуглас» - слово в русском языке редкое, найти его можно только в словаре Даля, зато оно присутствует и в польском, и во многих еще славянских языках, слово – общеславянское. Понравилось такое название и художнику. Он создал прекрасную книгу, которую держишь в руках как предмет искусства. Как вещь. Прекрасны и обложка и суперобложка книги. На суперобложке – изобразительная метафора двугласа - летящие навстречу друг другу и трубящие в трубы гении с фасада петербургского Адмиралтейства.
х х х
В своем сайте я представляю некоторые мои книги стихов. Надеюсь позже представить еще несколько книг и, может быть, важнейшие публикации из антологий и журналов.
Стихи читатель осмыслит сам. Поймет замысел автора. Но может по-своему толковать любую книгу и каждое стихотворение, ведь чтение – это тоже творчество. Чего не может прочесть читатель, так это не написанных книг. В начале 1960-х я задумал книгу стихов об интеллекте. Поначалу юношеский оптимизм подсказывал мне мажорное название будущей книги – «Торжество интеллекта». Время менялось, я становился трезвее, и название будущей книги мне стало видеться совсем иначе – «Трагедия интеллекта». (В концовке стихотворения «Лунная ночь над морем» это было выражено, пожалуй, точнее всего: «… И мир несчастный, разума лишенный, ./ и разум, отрешенный от него»).Такую книгу стихов я так и не написал. Осколки ее разбросаны в разных моих книгах и публикациях.