Открытое пространство. М.1980
“В годы войны…”
* * *
В годы войны
выяснилось, как велика Россия.
Между Тюменью и Омском,
вдоль железной дороги
и даже далеко в стороне от нее,
через каждые 10—12 километров
стояли деревни,
в избах топились печи,
люди пускали погреться,
пожить.
“Огоньки уже горят…”
* * *
Огоньки уже горят
всюду в Емуртле.
Догорел вдали закат
в сине-серой мгле.
Стало тихо в Емуртле.
Снег идет слегка.
И сквозь снег видны во мгле
крылья ветряка.
Емуртла, январь 1943
“Ударил с неба дождик дружный…”
* * *
От воды и от потопу,
от огня — от пламя,
от лихова человека,
от напрасной смерти.
Народное заклинание
Ударил с неба дождик дружный,
гром грохнул, свет заполыхал.
А я сижу в зеленых джунглях
за пазухой у лопуха.
Я — как Садко в подводном царстве,
в таинственной зеленой мгле.
А в небесах — такие страсти!
Такие страсти — на земле!
Война грохочет и пылает…
Но, восьмилетнего, меня
Сибирь за пазухой спасает
и от воды и от огня.
ЕМУРТЛА
ЕМУРТЛА
Паллас, назвавший Емуртлу ручьем,
несправедлив: она мосты ломает
в дни ледоходов, но обмелевает
к средине лета. (Так и мы течем.)
Обидев речку, Емуртлу-село
он не упомянул, проехал мимо:
ведь летом топят меньше, меньше дыма,
село внимания не привлекло.
Зато зимой роскошные дымы
стоят над Емуртлой в морозном небе.
И я благодарю, что дал мне жребий
жить в Емуртле два лета, три зимы.
Что с самого начала жизнь была
сурова и щедра одновременно.
Что были Ленинград и Емуртла,
а впереди лежала вся вселенна.
“Земного было мало: три избенки…”
* * *
Земного было мало: три избенки,
стоявших сиротливо на отлете,
да три ограды, снегом заметенных;
корова в стайке; у соседки Груни —
еще овца; в избе — коптилка, сумрак,
угрюмые сутулые фигуры
людей; а если вглядываться в мрак,
напротив — тополь, мощный великан,
он здесь — единственная вертикаль
(его потом сломает летом буря).
Зато чего хватало — это неба:
над плоскостью земли, прикрытой снегом,
оно росло гигантски, непомерно,
земля была лишь крохотным довеском
к буханке неба,— странное сравненье,
понятное, но небом не наешься.
А может быть, наешься? Может быть,
жить будешь небом, небом будешь сыт?
Фантазия? Фантастика? Прорыв
из времени войны во времена,
когда другое время — невойна,
когда другие подрастут, и хлебом
их не корми — Ефремовым и Лемом?
А может быть?..
“Мы долго жили в тех местах…”
* * *
Мы долго жили в тех местах.
Волк выл в лесу и ветер в ставнях.
Но в грязных глинистых пластах
екатерининский пятак
блеснул мне вдруг, как Медный всадник.
Мы долго жили в тех местах —
год, два и три,— в тех стародавних.
Но исторический масштаб
был смутным, как простор в мечтах
о неоткрытых дальних странах.
И лишь потом пойму я, где
жил. И что все это — Россия.
Прочту в толстеннейшем труде
о Емуртлинской слободе,
и вдруг уколет ностальгия.
“Екатеринбургский модерн…”
* * *
Екатеринбургский модерн
заменил эвакуированным эрмитажникам
петербургское барокко.
Здесь же оказалась
Екатеринбургская гранильная фабрика
(ныне Свердловская),
изделия которой
фигурировали в эрмитажных залах
и каталогах.
А другая фабрика, Колыванская,
была еще дальше, на Алтае,
далеко за Уралом,
который совершенно напрасно казался
краем света.
СВЕРДЛОВСК. 1944
СВЕРДЛОВСК. 1944
Ночь. Но светятся горны всех кузниц Урала.
Полыхает огонь. Громыхает в ночи
молот, вечно кующий мечи и орала:
то мечи,
то орала,
то снова мечи.
ТАТИЩЕВ
ТАТИЩЕВ
Четырехпудовый бивень мамонта
преподнес Татищев государю,
зверя мамонта, зело громадного,
соразмерного с сибирской далью.
Ведавший казенными заводами,
рудами, какие где отыщут,
над Сибирью — воздухами, водами
и зверями — мудрствовал Татищев.
Он, любителю всего гигантского,
куриоз Петру привез великий.
А себе, из Дрездена и Данцига,
привозил лишь книги, книги, книги.
Геродота покупал и Тацита,
«Жизнь Сократа» и трактат Коперника
(чье ученье церковью отвергнуто),
философию, фортификацию…
Дом себе поставив над плотиною,
основатель Екатеринбурга
книги, книги — страсть свою единую —
здесь хранил (он не любил сумбура).
Вечно отрываемый от чтения,
город озирал хозяйским глазом…
Все имел он: честь, чины, имение,
но всего превыше ставил — разум.
КНИГИ
КНИГИ
Чуть перейдешь железную дорогу,
за действующей церковью — пустырь.
Вот там и бушевала барахолка
в Свердловске в предпоследний год войны.
Буханка хлеба, помню, двести двадцать,
зато открытки (Александр Иванов:
окрестности Неаполя, Самокиш
с какими-нибудь лошадьми и просто
открытки: штемпель, марка, буквы «ять»
и «Милостивый государь!» — вот смеху!) —
открытки были там почти задаром.
И книги тоже: хоть Фламмарион,
хоть сам Наполеон — лежали грудой
на плоском камне или на земле.
Как вспомню это книжное богатство —
волосы дыбом: сколько же людей
должно было погибнуть, сколько мук
должны были перетерпеть живые,
чтобы лежали книги — на земле!
Брожу я по бескнижным городам,
гляжу я на людей, что сыты хлебом,
зато вот книгу за любую цену
готовы рвать из рук у маклака…
Чуть перейдешь железную дорогу —
воскреснет похороненное в прошлом:
чудовище, что жрет людей живьем,
а изрыгает книги, книги, книги…
КАМНИ
КАМНИ
Не говорите мне, что жизнью не кипит,
что холодна как лед природа минерала.
Я не поверю вам: ведь жил хребет Урала,
и он мои слова примером подтвердит.
Да, жил и минерал. Он был раствором, газом,
он магмой бешеной кипел в груди земной,
но протекли века — стал углерод алмазом,
и вот он под стеклом лежит передо мной.
На яшму я взгляну и на кристалл пирита,
на бурый железняк, на огненный гранат
и думаю о том, как много пережито
любым из тех камней, что здесь теперь лежат,
Свердловск, 1945
“Первая послевоенная осень…”
* * *
Первая послевоенная осень
была невероятно щедрой:
я увозил с Урала
несколько ярких кусков яшмы,
а в Москве, в промежутке между поездами,
я увидел кремлевские звезды
и врубелевского Демона;
на вокзале
майор, возвращавшийся из Средней Азии,
вдруг угостил меня целой гроздью
синего винограда;
наконец, в Ленинграде
был парад кораблей на Неве и салют над
Зимним дворцом
и волшебный стеклянный шар, хранящий внутри
швейцарское озеро
и добрую душу бабушки, умершей в блокаду.
“Я не беспочвенный и не беспамятный…”
* * *
Я не беспочвенный и не беспамятный.
Вот он, Васильевский, вот он, Аптекарский,
остров Елагин, Крестовский и Каменный
и островок Петропавловской крепости.
Обе канавки, Лебяжья и Зимняя,
Мойка, Фонтанка, канал Грибоедова —
воображения карта интимная,
карта, которая мне только ведома.
Город-фантом на песке и торфянике.
Привкус Голландии или Германии.
Флора, которую немцы-ботаники
всю, до цветка, засушили в гербарии.
Невские чайки и невская корюшка.
Взморье, поросшее ивой и вереском.
Хлебная карточка. Хлебная корочка.
Торты от «Норда». Икра в Елисеевском.
Мир Филармонии. Живопись Франции.
Домик Петра и надгробье Суворова.
Город, который пожизненно праздную.
Город, с которым прощаюсь. Которого…
“Петербургский горожанин…”
* * *
Петербургский горожанин
покупал на рынке клюкву.
Пораженный парижанин
описал продажу-куплю
этих ярко-красных ягод,
им не виданных доселе,
и румяных россиянок
простодушное веселье.
А мороз в России — ужас,
лес — дремучий, звери — люты…
Но в Париже петербуржец
разве мог бы жить — без клюквы!
“Живописец Федор Алексеев…”
* * *
Живописец Федор Алексеев
ездил в Николаев и Херсон —
мы их видим на стенах музеев
лишь такими, как увидел он.
Живописец Федор Алексеев
посетил старинную Москву —
и для современных ротозеев
лишь такой пребудет наяву.
Жил же Алексеев в Петербурге
набережных, кораблей, мостов,
Батюшкова утренней прогулки,
предвкушенья пушкинских стихов —
щеголи, гондолы и кареты
канули бы в Лету, и давно,
если бы российский Каналетто
их не перенес на полотно.
“Перед самой войной…”
* * *
Перед самой войной
в Русском музее открылась выставка
Левитана.
Господи, сколько радости
дает человеку
уменье читать!
Я бегал от картины к картине,
громко прочитывал вслух
названия:
«Март»,
«Владимирка»,
«Над вечным покоем».
Женщины ахали,
старики сочувственно улыбались…
До сих пор
мое любимое чтение —
каталоги картин.
Я читаю, как читают стихи:
«Март»,
«Владимирка»,
«Над вечным покоем»…
“Округлы и оголены…”
* * *
Округлы и оголены
и фиолетово-лилово
огнем пылают валуны
«Весны в Финляндии» Рылова.
Как будто не земных пород
закаменелое упорство,
а пятый год:
восставший флот
вдруг вспыхнувшего Гельсингфорса.
ИЗ РАССКАЗОВ ОТЦА
ИЗ РАССКАЗОВ ОТЦА
Мне было девять или десять, но
помню, как было траурно-темно
во всем Кронштадте: в ожиданье казни
матросов. Хоть не весь Кронштадт был красный
но это было всем не все равно.
Какой же это? Девятьсот седьмой?
Или шестой? Выходит, и со мной
все это было: та эпоха, время
мертвого штиля — схлынувшего гребня,
как будто срезанного тишиной…
“В пустыне сестрорецких дюн…”
* * *
В пустыне сестрорецких дюн
мне были в тягость
тот нескончаемый июнь,
июль и август.
Двенадцать было мне в тот год,
потом тринадцать,
а в этом возрасте во флот
юнцы стремятся.
То перламутров был залив,
то бледно-палев,
Стокгольм и Осло посулив
в туманных далях.
И дальше досягал мой взор
в морском азарте,
где полуостров Лабрадор
я знал по карте.
Но жребий ждал меня иной,
иное чудо:
тот континент, что за спиной
молчал покуда.
“В нашем вновь обретенном ленинградском доме…”
* * *
В нашем вновь обретенном ленинградском доме
бомбой была проломлена крыша,
мы ее кое-как залатали, но еще долгие годы
все время текло.
Огромное пятно на стене
иногда напоминало по форме
Африку,
временами — Южную Америку,
после самых больших дождей
его можно было сравнить
разве что с древним сверхконтинентом
Гондваной.
А потом Гондвана распалась
и перестала существовать.
“Отчий кров…”
* * *
Отчий кров.
Ненастная пора.
Спор отца и матери, сколько на зиму
кубометров дров.
(Мать всегда права.)
Осень.
Я иду в институт.
Я многим рискую.
Там профессию мне дадут
такую,
сугубо не городскую.
Мать молчит,
упрек затая:
что тебя учить, мол,
воля твоя!
А я раздражен,
я лезу на рожон,
я раздуваю домашний пожар.
Я режу в ответ на любой резон:
— Блажь, мол, буржуазная — ваш абажур!
Я, мол, и по лесу поброжу!
Мне, мол, трын-трава!
Благами города не дорожу!..
(А может быть, мать права?)
Отчий кров,
прости!
Хорошо ночевать у больших костров,
если на ночь дров
запасти.
Осень.
Я иду по тайге,
инженер уже.
Мне сапог — по ноге
и работа — по душе.
Сегодня порядком промок:
ненастная пора…
Я знаю: мать мне хотела добра.
Я иначе не мог.
(1957)
ГОРНЫЙ ИНСТИТУТ
ГОРНЫЙ ИНСТИТУТ
Геракл, единоборствующий с Антеем,
и Плутон, похищающий Прозерпину,
каждый день встречали меня
на лестнице.
Я не замечал их, как не замечают на сцене
статистов.
Лишь тяжелые дорические колонны
воронихинского фасада,
как мощные сваи, вколоченные в
зыбкую память,
торчат из реки забвенья.
КРИСТАЛЛОГРАФИЯ
КРИСТАЛЛОГРАФИЯ
Кристаллография,
наука об идеальных формах,
закрывающая глаза
на живые, кривые, уродливые кристаллы,
которые жмут и давят друг друга,
как пальцы в тесном ботинке,
как упрямые тугие грибы,
живые кристаллы
которые разбивают головы о каменные стены
и с проломленным черепом
продолжают яростную борьбу
за существование.
СТАТИСТИЧЕСКАЯ ФИЗИКА
СТАТИСТИЧЕСКАЯ ФИЗИКА
Что делали отдельные капельки,
когда состоявший из них туман
падал на сине море?
Суетились, паниковали, толкали друг друга?
Пытались удержаться во взвешенном состоянии?
Кто их знает! Ведь статистическую физику
интересуют лишь общие закономерности.
Среднестатистическая капля
беспрекословно подчиняется действию
силы тяжести.
MELAMPYRUM SYLVESTRE
MELAMPYRUM SYLVESTRE
Геодезическая практика
проводилась после первого курса,
для геофизиков и геологов одновременно,
в Псковской области,
в местности сильно пересеченной
и чрезвычайно живописной
(холмы, озера).
Перед ужином
у меня оставалось обычно час-полтора
для аристократических дилетантских прогулок
в прекрасное царство флоры.
Однажды
ко мне подошел один из самых высоколобых
геологов
(звали его Стасик),
поглядел на цветок у меня в руках
и произнес:
— Melampyrum sylvestre.
— Melampyrum nemorosum? —
попробовал я возразить
несколько неуверенно.
— Melampyrum sylvestre,—
повторил он еще более твердо,
и разговор был окончен.
Знакомству
было положено начало.
ГЕОЛОГИЧЕСКАЯ ПРАКТИКА
ГЕОЛОГИЧЕСКАЯ ПРАКТИКА
1. Полесье
Полузаброшенной узкоколейкой,
где в месяц раз просвищет поездок,
где к самым рельсам наклонился клейкий
и пахнущий березовый листок;
болотами, по дьявольским осокам,
где ноги в кровь изрежешь босиком,
где вспыхивает на стебле высоком
плакун-трава в наряде колдовском;
полянами, где вдруг шатер цыгана
и цыганенок спит у огонька,
где золотые крестики калгана
блестят меж вереска и сосняка;
дорожками, тропинками лесными…
2. Вереск
Сосна, сосна по суходолам,
песков горбатые бугры.
Дорога тащится по селам,
изнемогая от жары.
И тут же где-нибудь — трясины,
по кочкам — черная ольха,
а под ногой гниют осины,
добыча сырости и мха.
И только вереск вездесущий
и на песках и средь болот
рукою, щедро подающей,
душистый разливает мед,
сиреневую скатерть стелет
и по горам и по долам…
3. Степаныч
Достали фляги: ну-ка, на ночь!
И засиделись до утра.
Молчали. А потом Степаныч
запел тихонько у костра.
Да, он поет: остатки легких
теперь уж стоит ли беречь!
Не будет ни путей далеких,
ни тягостных разлук и встреч.
Жене постылой, нелюбимой
напишут, как он дохрипел,
как захлебнулся он «Рябиной»,
хорошей песни не допел.
А был поэт он по натуре.
Как радовался пустякам!
Как нежен был к аппаратуре,
доверчивой к его рукам!
Как заправлял похлебку шуткой!
Как он со смаком руки мыл!
Грустишь — делился самокруткой,
заноешь — трехэтажным крыл.
Он был воистину поэтом.
Ведь это может лишь поэт:
дарить людей теплом и светом,
когда тепла и света нет.
Он был… Он жив еще, быть может.
Он не захнычет: мол, скорей!
Пока чахотка не изгложет
его упрямых пузырей.
(1954)
“Студенты, живущие общим котлом…”
* * *
Студенты, живущие общим котлом,
получат диплом и уедут потом.
Остынет котел, как земное ядро,
в пространство растратив людское тепло.
Но метеорологи скоро учтут,
что стало в Сибири теплей:
на градус, полградуса, четверть, чуть-чуть,
на самую малость теплей.
УРАЛ
УРАЛ
Лег на полпути к периферии
деревом, сраженным наповал.
Поезда его перепилили
около Свердловска
пополам.
Поезд пролетел —
пила пропела.
Я отпал от школы и семьи.
Обнажился свежий срез полена,
годовыми кольцами — слои.
Мне, как будто в краткий миг прозренья,
с поворота виден путь вперед,
будущее, в плане и в разрезе,
все, как на ладони, предстает.
Жизнь — как траектория ракеты,
как предвычисленная стезя…
К океану ввысь уходят реки,
к небесам — деревья и друзья:
оттолкнувшись от земли корнями,
к будущему,
под прямым углом…
Небо светится над головами,
свет сияет в камне голубом,—
в глубине волшебного кристалла
вижу путь свой, суть своей судьбы.
И лежит дорога вкрест Урала,
вплоть до Иртыша
и до Оби.
“Добравшись до водораздела…”
* * *
Добравшись до водораздела,
через хребет перевалив,
дорога вдруг преодолела,
переболела свой порыв.
Лежали рельсы голубые —
две речки полувысохших,
а где-то сзади горы были,
величественно высились.
За Рубиконом — за Уралом
стоял я, спрыгнув с поезда.
А это было лишь началом
всего, чем жизнь наполнится.
Себя я видел на вершинах
над бывшим, прежним, прошлым.
Но было главное:
решимость.
А жребий — брошен.
“A за Уралом — сгустки городов…”
* * *
A за Уралом — сгустки городов
все реже, электрического света
все меньше, и до самых берегов
все первозданней континент, планета.
Еще угроз природы и даров
здесь не расчислили проект и смета.
Еще здесь царствует зима и лето,
то лиственный, то снеговой покров.
Еще костров лишь редкие огни.
Еще пространство, космосу сродни,
пугает и притягивает душу.
Еще Сибирь лежит, как белый лист,
который расстилает урбанист —
вот-вот начертит что-то черной тушью.
СИБИРЬ
СИБИРЬ
Восторженный журналист
из польской молодежной газеты,
едва взглянув на Сибирь
с борта ТУ-114,
сразу же понял и полюбил
первый концерт Чайковского.
Я предпочитаю Мусоргского,
но дело не в этом, -
Сибирь
действительно развивает в людях
пространственное воображение,
которого мне так не хватало
в тесной институтской аудитории
над абстрактным эпюром
по начертательной геометрии.
ЖИЗНЬ В ЛЕСУ
ЖИЗНЬ В ЛЕСУ
Жизнь в лесу
точно так же богата разнообразными ощущеньями,
как жизнь в цивилизованном городе.
Скрип собственных лыж по снегу.
Чавканье болота под сапогами.
Потрескиванье веток. Изредка — пение птицы.
Лучи закатного солнца между деревьями.
Запах смолы.
Но для психики горожанина
всего этого
как бы и нету.
Городская душа
засыхает в таежных дебрях,
не умея извлечь для себя из почвы питательных соков.
Так душа сосны,
не той, что «на голой вершине», в гейневском
интермеццо,
а вот этой, стоящей в болоте, по колено в холодной
воде,
не принимает холодную воду
и воображает себя на сухом песчаном холме,
где хочется пить.
“Рыбацкий поселок, прошедшей путиной пахнущий…”
* * *
Рыбацкий поселок, прошедшей путиной пахнущий.
Запах выветривается.
Пустые дома.
Приемщик рыбы, оставив свой склад распахнутый,
последним катером уехал.
Зима.
Дорога идет по реке и проходит мимо,
не подымаясь на гору, где стоит поселок.
Словно пни на вырубке — дома, лишенные дыма.
Ни стога сена, ни поленницы дров запасенных.
Здесь не живут — сюда приезжают на лето.
Это место добычи, удачи и неудачи.
Дорога идет по реке, огибая наледи,
не останавливаясь, проходит дальше.
Полузаметенная, полузаметная.
По ней — только
почта,
лошадьми и оленями, вверх и вниз, вверх и вниз…
А сегодня — метель, и дорога вовсе беспомощна,
елочки-вешки еле держатся, падают ниц.
Мы идем по реке.
Поселок — по правую руку.
Мы о нем ни слова не говорим друг другу.
Только вдруг ускоряем шаг, словно птицы
вспугнутые,
словно только теперь поняв, что идти далёко еще…
Где-то люди живые,
дома жилые,
населенные пункты…
А метель — метет.
Зверь забивается в логовище.
(1957)
“Как обширны пустые места…”
* * *
Как обширны пустые места —
обитаемой суши граница!
Лишь сознанью страшна пустота,
а природа ее не боится.
Лишь сознанью нужны города,
книги, музыка, цирки, театры.
А пустая земля и вода
неуютны ему, необъятны.
Но земли этой каждую пядь,
каждый камень ее, каждый холмик
лишь сознанье способно понять
и людским содержаньем наполнить.
(1961)
“В теплом доме лежу на полу…”
* * *
В теплом доме лежу на полу
(два дома — на смолокурке)…
Остаться?
Курить смолу?
Сдавать беличьи шкурки?
Дочь — молода,
изба — не худа…
Пойти к старухе в зятья?
Жить года,
не уезжать никуда
от такого житья-бытья?
(1957)
БАНЯ БЫСТРИЦКОГО
БАНЯ БЫСТРИЦКОГО
Под обрывом, вдоль берега Северной Сосьвы,
лепились бревенчатые сибирские бани,
крытые дерном,
заросшие сверху бурьяном и мелкой березкой,
изнутри освещаемые тоненькой свечкой, как Меншиков
в Березове,
почти без окошек, как избушка бабы-яги.
Наверху, в поселке,
возвышалась баня Быстрицкого —
рай буровиков и геологов,
возвращающихся на базу.
Начальник буровой конторы,
Быстрицкий в годы войны
летал в истребительной авиации.
После войны
он обнаружил в себе жилку
строителя.
Баня Быстрицкого —
памятник архитектуры
времен покорения Сибири
Тюменским геологоразведочным трестом.
Я как летописец
обязан ее увековечить.
Освещалась она— снаружи,
гигантским аэродромным прожектором,
который Быстрицкий выменял у начальника аэродрома
за такие запчасти для катера, грузовика и трактора,
какие, кроме Быстрицкого и его гениальных
снабженцев,
никому и не снились в бассейне Иртыша и Оби.
“На конференции молодых геофизиков…”
* * *
На конференции молодых геофизиков
Сибири и Дальнего Востока
количественно преобладали
ленинградцы.
Как будто один из прямолинейных проспектов,
идущих от здания Адмиралтейства,
был продолжен до Тихого океана,
через весь континент.
“В необозримых пространствах России…”
* * *
В необозримых пространствах России
был мне, как посох идущему, дан
мой петербургский инстинкт симметрии,
дух классицизма, порядок и план.
В тундрах, в болотах и в дебрях таежных,
ясностью разума вооружась,
шел архитектор со мной и художник,
преображавший природу в пейзаж.
Правильным строфам и стройным колоннам
уподоблялись Урал и Кавказ,
по петербургским суровым канонам
строил Сибирь указующий глаз.
Как мне легко покорялась натура,
не прекословя, не споря со мной!..
Только теперь мне видна квадратура
круга земного и жизни земной.
Только теперь, возвращаясь к истокам,
в город, чьи так мне присущи черты,
вижу в его классицизме высоком
бездну безумья и дерзость мечты.
“Жить в самом центре, у Пяти Углов…”
* * *
Жить в самом центре, у Пяти Углов,
в математичном и геометричном,
геометричнейшем из городов,—
не это ли и было счастьем личным?
Глухонемых пространств расслышать зов,
кого-то кличущих надрывным кличем.
Тебя? (Хоть ты не разбираешь слов
в их стоне — предзверином и предптичьем.)
Шагнуть туда, в безлюдный их простор,—
не это ли и было? Да, и это.
И, совладав со сторонами света,
прочесть геометрический узор
в случайных контурах тайги и тундры…
Полярный мрак. И эха голос трубный,
реверберирующий до сих пор.
“Но особенно снился мне вздыбленный мост…”
* * *
Но особенно снился мне вздыбленный мост:
эти черные кони и юноши Клодта.
Пылкий, разгоряченный мальчишеский мозг
рвался вскачь, будто мост был предчувствием взлета..
И «Фонтанка» и «Невский» — пустые слова,
здесь, в Сибири, так быстро они опустели.
Здесь ни камня, ни бронзы — земля да трава,
перелески, река и опять лесостепи.
Ленинград, о котором я так тосковал,
был дарован мне. Жизнь была заново дивом.
И неслась. И к мансийским, хантыйским словам
привязала меня, как к хвостам лошадиным.
Я полжизни на лыжах, на крыльях скользил,
конно, санно, оленно, железнодорожно,
и теперь уже столько во мне ностальгий,
что вернуться мне некуда и невозможно.
Ибо как ощутить городским муравьям
тот простор, где свободно парят азиаты,
как крылатая конница древних мадьяр,
перепрыгнувших через Урал и Карпаты.
“Когда потянет нас на компромисс…”
* * *
Когда потянет нас на компромисс,
захочется склониться к перемирью,
как просто — будто реку перекрыть! —
все будничное прекратить
Сибирью.
Так просто —
будто руку протянуть
через Урал
и той воды напиться.
И снова повторить свой первый путь
(теперь уже не нужно торопиться!)…
Не сомневался.
Жребий не кидал.
Не проявил ни капли безрассудства.
Я знал:
в Сибирь,
как реки в океан,
все обстоятельства мои стекутся.
Я карту толковал.
Я колдовал
над Западно-Сибирской котловиной.
Я трактовал ее как котлован
строительства.
Котел неутолимый.
Реактор страсти сверстников моих
все, наконец, устроить так, как надо…
Едва из-под опеки деканата,
уже авторитеты отменив…
О молодость!
Когда, на склоне лет,
на землю ты меня с орбиты спустишь,
пусть скрасит старость,
облегчит мне участь,
пусть просветлит меня
Сибири след.
“Я азы познавал на Балтийском щите…”
* * *
Я азы познавал на Балтийском щите,
где валунные глыбы лежат,
и привык к каменистой его красоте,
неуютной, как лунный ландшафт.
Там планеты почти обнаженный костяк
проступал, чуть присыпан песком,
остов мира, который во всех плоскостях
живописцам-кубистам знаком.
А потом Анабарский негнущийся щит
обнажился в обрыве реки,
и узрел я конструкцию каменных плит,
подпирающих материки.
Ибо эти щиты — как слоны и киты,
о которых твердили не зря.
И они, как любая основа, просты,
но без них, без основы, нельзя.
“Старик был редкостный…”
* * *
…проникни взора остротой…
Старик был редкостный. В то время
решался только он один
структуры горных обрамлений
подозревать на дне равнин.
Вонзались в землю скважин иглы,
чертились карты всех полей,
но сколь немногого достигли
мы с мощной техникой своей.
Глаз геофизики вглядится
в земные недра, пронизав,
но интуиция провидца
таится лишь в людских глазах.
А техника — что может сделать!
Единственно — подаст костыль,
коль разум потеряет смелость,
а сердце потеряет пыл.
СЕВЕР
СЕВЕР
Спирт в бутылке, в графине вода —
можешь смешивать их, как алхимик.
Да олений бифштекс, как всегда.
Да брусники еще на полтинник.
Каждый молод, и каждый богат.
Ни о чем не жалеем нисколько.
Есть собачьи унты на ногах,
есть ночлег, то есть угол и койка.
Пьем. Безумствует молодость в нас,
как сорвавшийся с привязи ветер,
как сошедший с ума Гаттерас,
как умерший Седов, чей компас
гонит нас неуклонно на север.
“Вот опять, опять над снегами…”
* * *
Вот опять, опять над снегами,
опрокинув полярный мрак,
засияли они — сигналы
от людей на других мирах.
Мы не вдумывались в их азбуку,
в их затейливые шрифты,
принимали просто как музыку
шестьдесят седьмой широты.
Широта — почти поднебесная
(ближе к полюсу — ближе к небу)…
Может, это сигналы бедствия:
вот была планета — и нету?
Или просто братская весть
в эту ночь вопросов-ответов:
— Есть ли жизнь на других планетах?
— Есть!
— Есть!..
Вселенная населенная
не безжизненна, не пуста!..
Фиолетово-сине-зеленая,
ночь меняет свои цвета.
“Радужный: розовый, серый, сиреневый…”
* * *
Радужный: розовый, серый, сиреневый,
светло-серебряный, чуть золотистый —
хариус! В тундровой, северной-северной,
речке, в прозрачной и чистой водице,
быстротекущей, несущейся, мчащейся
по разноцветности гальки и щебня…
Долго и медленно, долго и счастливо
жить. Но вначале был блеск ощущенья —
хариус! И по камням сломя голову
мчались, как эта бесстыжая речка,
голая нимфа, скакала по голому
камню — да так и застыла навечно
в памяти…
“Сибирские реки…”
* * *
Сибирские реки —
огромные синие стебли.
Раскрытые устья —
как будто большие цветки.
От белого снега
глаза мои слабые слепли,
глаза мои слабые
слепли от черной тоски.
Но ты приезжаешь —
и, словно вернувшимся зреньем,
я счастьем опять одарен
и опять озарен,
и мы восхищаемся
рыбой, и птицей, и зверем,
и просто пространством,
не знающим стен и сторон.
И все первозданно:
все звери, все птицы, все рыбы —
весь мир, над которым
я рядом с тобою стою.
Как будто любовь моя
только искала Сибири,
чтоб выразить полностью
всю необъятность свою!
“Океан с континентом воюют уже испокон…”
* * *
Океан с континентом воюют уже испокон
века.
Это была только мелкая стычка
белых чаек и черных ворон:
тех и тех было сто или тыща.
В рыбных кучах (а каждая, как террикон,
возвышалась: как если бы был Салехард —
Воркутою)
рылись клювами птицы, дрались…
Нелюдской этот крик или стон
смертной схватки стихий
стыл в холодном и гулком пространстве
над Обью, Сибирью, над всей нежилой пустотою.
ПАРОХОД ПРИШЕЛ
ПАРОХОД ПРИШЕЛ
Весна приходит с юга.
Вот, послушай:
гудок… опять…
Он здесь не первый год,
уже он прозван ласково «Карлушей» —
«Карл Маркс», видавший виды пароход.
Потрепанный, обшарпанный, колесный —
двадцатые, немудрые года!
Но крестника толпой встречает крестный:
— Плыви, родимый, к нам! Плыви сюда!
Обрыв.
Река шумит внизу.
Разлив.
И чей-то говор, сдержанно-бурлив,
разборчивый и в то же время слитный:
— Вот хоть бы «Тихонов» — куда красив,
собою видный, голосом солидный,
а все-таки не может супротив!
— Да, наш «Карлуша»! Дождались «Карлуши»!
Сидим тут зайцами на острову
всю зиму. От гудков отвыкнут уши.
А он гудит уж: вот, мол, я — плыву!
— А осенью всегда последний самый
уйдет. Недели за две до того,
как по льду путь уже откроют санный.
Гудит, гудит! Послушаешь его —
и как-то больно и тоскливо станет:
зима у нас ведь долгая! А все ж
подумаешь: «Карлуша» не обманет!
И вспоминаешь иногда. И ждешь.
— И дождались! Народ-то, ишь, расцвел!..
Плыви, родной! Река у нас большая,
а по дороге к морю — столько сел!..
Весна приходит с юга,
оглашая
весь мир гудками.
Пароход пришел.
(Колпашево, 1955)
“Дорога зимником…”
* * *
Дорога зимником. Поселки,
и на краю — заезжий двор,
где огурцы дурной засолки,
пельмени, водка, разговор —
рассказ без всякого таланта,
почти что искренний, хмельной,
о том, как жизнь пошла нескладно,
а ведь могла бы стать иной.
А завтра — будто мне навеки,
как этой лошади, брести,
а елочки и вправду вехи
на тусклом жизненном пути.
А я и вправду горький мытарь.
Войдешь. Оттает борода.
Чуть с подбородка воду вытер —
стакан подносят: пей до дна.
Сажусь. Отдышишься немного.
Закусишь… И опять она:
встречает чуть ли не с порога
чужая исповедь меня.
Мне эта должность так подходит:
чужие беды собирать
(как щедро платят эту подать!),
считать и в сердце запирать.
Вживаться яростно и страстно,
себя навстречу обнажа…
И разве только для контраста
щепоть поэзии нужна!
(Декабрь 1957)
ПОЭТЫ
ПОЭТЫ
Державин в полный рост изображен.
Он саном губернатора возвышен.
А фоном служит край, в котором он
поставлен губернаторствовать. Слышен
(вернее, кажется, что слышен) гул
воспетого им в оде водопада.
Так и стоит он, шубу застегнул:
то ли так холодно, то ли так надо
художнику, а может быть, ему,
Державину.
Но, помню, в Кострому
попал я раз. И в зале ожиданья
вдруг встретил старика с мешком стихов:
тщедушненький (хоть, говорят, волжане —
богатыри), а полушубок — тьфу,
а бороденка — будто у Ду Фу
или других ненынешних-нездешних.
Потом на поезд сел и был таков…
А сколько их в России, стариков,
неведомых и досыта не евших?
СЕЛЬСКАЯ ЧАЙНАЯ. 1961
СЕЛЬСКАЯ ЧАЙНАЯ. 1961
Дорога. Чайная у поворота.
Буфет. В углу — подвыпивший старик.
…что он видал Мазурские болота,
и вообще он — бывший фронтовик,
да фронт не тот, война не та, и время
не то, и значит, никаких заслуг,
вот почему один, а не со всеми
он пьет. И тут же: — Может, выпьем, друг?
Что ж, выпьем, друг. Хоть не был я на фронте
ни в ту, ни в эту, но еще одна
висит, зловещая, на горизонте,
а впрочем, фронты, войны, времена —
для всех одни, и мир все тот же: смутный…
Так выпьем, друг. И будем ждать попутной.
МОЖГА
МОЖГА
Помню лес — коренастый, матерый,
и — как в землю зарытые чаны —
помню черные в чаще озера,
где гигантские мокнут мочалы.
Помню речки, запруды у мельниц
и плотины, что мшисты и ветхи,
и лесную зеленую нелюдь,
что ночами глазеет сквозь ветки.
Помню кручи Молебного Лога:
церковь, темные ели, а ниже
там клубника была, много-много,
сплошь, ковром,— как сейчас ее вижу.
Помню, с красной тесьмой вдоль подола,
шла старуха — наверно, колдунья…
И вдоль тракта удмуртские села,
и глухих деревень малолюдье.
И пчелиные ульи, что предки
завещали. И квас, что от жажды.
И кумышку, напиток некрепкий,
под соленые грузди, однажды…
ИЗ СТАРОЙ ЗАПИСНОЙ КНИЖКИ
ИЗ СТАРОЙ ЗАПИСНОЙ КНИЖКИ
«Монпансье кондитерской фабрики Пирогова в Казани,
угол Вознесенской и Университетской улиц
собственный дом,
торговля таганрогскими, персидскими и колониальными
товарами,
склад картофельной патоки и оберточной бумаги».
Эту надпись я перенес в записную книжку
с большой, слегка заржавевшей железной коробки
тысяча девятьсот (дальше было неразборчиво) года,
стоявшей в сенях, как войдешь (мы зашли напиться
воды),
в избе, в удмуртской деревне на старом торговом тракте,
в год полета Гагарина, которого фотографию,
вырезанную из газеты, шофер наш Миша,
любитель лихой езды («…И какой же русский!..»),
возил в кармане вместе с правами, мечтая когда-нибудь
увидеть Гагарина лично, но эта его мечта,
я полагаю, так и не осуществилась.
“В пыльном, душном, купеческом…”
* * *
В пыльном, душном, купеческом,
будь то Елабуга или Урюпинск,
В полдень, в жаркое лето,
к стене или просто к столбу прислоняясь,
пригорюнясь,
жду чего-то: конца перерыва в каком-нибудь продуктовом?
или спада жары? или, может, попутной машины?
автобуса, на котором?
Да неважно, чего. Жду и жду. И, томясь ожиданьем,
Вижу снег и лыжню, по которой иду,
там, на Сосьве, на севере дальнем.
В ЕЛАБУГЕ
В ЕЛАБУГЕ
Ты лежишь за стеной кладбищенской,
будто впрямь быльем поросла.
По дороге, пылью клубящейся,
мчат машины на промысла.
Белый камень дробят в карьере
и щебенку ковшом гребут.
И дороги бегут, как реки,
Обогнут – и опять бегут.
Огибают тебя, как остров,
горный кряж, скалу, останец…
Ты размахивалась на версты –
метра нет тебе,
места нет!
Белокаменная Елабуга
не нашла для тебя угла:
все выгадывала Елабуга,
предугадывать не могла!
Все твое:
все дальние дали,
все прикамские земли окрест,
больше Бельгии и Нидерландов,
вместе взятых двух королевств!
Египтянок из рода царского
в пирамидах лежат тела.
Над тобой - лишь воронье карканье,
колокольни да купола.
Небо – пыльное, грязноватое,
камня тяжкого тяжелей…
А потом, как всегда, хрестоматия
и экскурсии учителей.
1961
“Калмыцкое побережье Каспия…”
* * *
Калмыцкое побережье Каспия.
Песок и заросли тамариска.
Два-три сиротливых рыбацких парусника,
поскольку море теперь не близко.
Оно лет тридцать назад отхлынуло,
лишь тихо поплескивает в лимане,
полоску берега полупустынного
зелеными оживив лугами.
Поселок с садами и огородами,
с ленивым персидским высокомерием…
Песок в переулках лежит сугробами
и перевевается суховеем.
Но люди даже у ветра выгадали,
и он послушно, людям в угоду,
готов вертеть ветряные двигатели
и гнать в сады из лимана воду.
Чуть дальше — ковыль, и полыни стелются,
и степи, жаждущие напиться.
А здесь — паруса, ветряные мельницы,
пейзаж нидерландского живописца.
ПАЛЛАС
ПАЛЛАС
Блаженство зреть природу в бытии.
Писать в пути. Не знать минуты праздной.
Жить сорок лет в России. В тридцать три
седым вернуться из сибирских странствий.
Дом обрести. Возделывать свой сад.
Припоминать то Лондон, то Гаагу.
И жить в России. И писать, писать…
Бог даст бессмертье, как дает бумагу.
ФЕОДОСИЯ
ФЕОДОСИЯ
Четыре кладбища когда-то было
на склонах гор. Четыре слободы.
Коза пасется. Частные сады
и заросли ничейного кизила.
Тропинка сквозь колючие кусты
шиповника, боярышника, терна.
И наконец вершина. С высоты —
лазурно, лучезарно и просторно.
Гора как распростертый бронтозавр.
Базар. И города амфитеатр.
Армянские сиреневые храмы.
И бывший мусульманский карантин.
И парусник, которым грезил Грин.
И море: Айвазовский, но без рамы.
БОГАЕВСКИЙ
БОГАЕВСКИЙ
Вижу воображеньем:
по-над горами высясь,
выжженным побережьем
движется живописец.
Вот он около Керчи,
вот он на Карадаге
вот вдоль реки умершей,
мертвыми городами,
дальше, туда, глее Троя,
дальше, глее Атлантида…
Грязные пятна крови
время позолотило.
Камни твердынь давнишних
сумрачны на закате,
как нефтяные вышки
в хмуром Биби-Эйбате.
“Феодосия, Керчь, Таганрог…”
* * *
Феодосия, Керчь, Таганрог —
крайний север античного мира.
Значит, тоже их что-то манило
из обжитых давно городов?
Золотое ли только руно?
Или призрак Последнего Туле?..
Пропадали, терялись, тонули…
Но, кому-то назло, все равно
человечество к северу шло,
обживая Сибирь за Сибирью:
плыл ушкуйник, сжимая весло,
шел священник с крестом и псалтырью,
и скакали купец и казак
в ледяную кромешную стылость,
и у ссыльного в горьких глазах
не одна только горечь таилась.
Предвкушенье космических бездн —
север крайний и север бескрайний,
где касается края небес
шар земной, не имеющий граней.
Лишь презревший домашним теплом
ощутит, что пространство — открыто…
Вот зачем покидали свой дом
сибариты роскошного Крита.
КРЫМСКИЕ НАБРОСКИ
КРЫМСКИЕ НАБРОСКИ
1. На пляже
Птичка на веточке
(видимо, соловей).
Цветок
(очевидно, роза).
И подпись:
«Восток».
Носитель восточной культуры,
поэт в душе,
стремящийся любыми средствами
довести это до сознания публики,
постоял, покрасовался татуировкой
и прошествовал дальше вдоль берега Черного
моря,
видавшего аргонавтов и космонавтов.
2. Сверхскоростная женщина
За сорок минут
(промежуток между автобусами)
она успела
осмотреть руины мечети XIV века,
могилу писателя Грина
и дом, в котором.
Армянский монастырь
(тоже XIV века)
находится в четырех километрах
от автобусной остановки —
это его и спасло.
ВЕЛИКОЛЕПНЫЕ СЛАЙДЫ
ВЕЛИКОЛЕПНЫЕ СЛАЙДЫ
Друг моего детства,
ныне талантливый конструктор,
много ездит,
внедряет свою аппаратуру
в производство.
Одновременно
интересуется древнерусским зодчеством.
Недавно вернулся из Киева —
показывал
великолепные слайды.
Мой товарищ по школе,
врач по глазным болезням,
каждый отпуск
проводит в туристском походе:
Архангельская, Вологодская,
Валаам, Кижи, Соловки —
великолепные слайды.
Мой знакомый,
капитан рыболовного флота,
плавает:
Исландия, Гренландия,
побережье Экваториальной Африки —
великолепные слайды.
Начальник нашего отдела
сегодня
во время обеденного перерыва
демонстрировал присутствующим
великолепные слайды,
почти такого же качества,
как те, которыми
по праву гордится
друг моего детства.
“Унифицированный современный поэт…”
* * *
Унифицированный современный поэт
марки «Эпоха»
собран на полупроводниках.
Принимает и тут же воспроизводит
без искажений
передачи радио и телевидения
(все 12 каналов).
Акустической системой является
безотказный громкоговоритель.
Новейшая модель поэта
состоит из отдельных блоков
(не путать с Александром Блоком,
русской кустарной самоделкой 900-х годов).
Блоки,
включая блок управления
(условно именуемый «мозгом»),
легко извлекаются и заменяются.
Высота модели 175 см,
вес модели 75 кг.
“О чем размышляют…”
* * *
О чем размышляют
в свободное от работы время
четыре автомата,
специализирующиеся по продаже напитков
(вино и соки, кофе и какао),
которые стоят здесь в элегантных современных
костюмах
(из хромированного металла),
приняв непринужденные позы,
словно интеллигенты, случайно повстречавшиеся
на выставке живописи?
“Энергичный, напористый, неукротимый…”
* * *
Энергичный, напористый, неукротимый
биохимик с голубыми глазами и величественной
архиерейской бородой
прошел мимо счетных машин, стрекочущих круглые сутки,
взял со стола у испуганно-восхищенной лаборантки
листочек с несколькими цифрами
и шагнул в святая святых своего института,
оттолкнув решительным локтем
херувима и пламенный меч, поставленный Господом
Богом,
чтобы охранять путь
к дереву жизни.
“Тонкая ниточка узкоколейки…”
* * *
Тонкая ниточка узкоколейки,
почти терявшаяся в зеленом хаосе
древесины, листвы, первобытной бесформенной
массы
белорусских лесов,—
эта ниточка была металлическая.
Как струны рояля,
телефона,
электрогитары.
Я любил металлы,
которых не может родить природа,—
только могучая черная магия
индустриального человека.
Но все тише зеленый шум
белорусских лесов.
Тише воды,
ниже травы.
Человек железной рукой покоряет природу.
У него — стальные глаза
и в голосе слышен металл.
“Два железных насекомых…”
* * *
Два железных насекомых
по дороге проползли.
Два — природе незнакомых
с сотворения земли.
Но куда уж там природе,
кто там помнит про нее
в мире дьявольских пародий
на нее же самое!
“Окрестности промышленных столиц…”
* * *
Окрестности промышленных столиц.
Грязь. Уголь. Шлак. Поломанные доски.
Конструкций несхороненные кости —
под голым небом. Из пустых глазниц,
полуразумных некогда, зияет
убогость индустрии. Но металл,
сплошь проржавевший, кое-где сияет,
блестит, как в свой короткий век блистал.
Мы придаем свою недолговечность
материи. Руда и минерал
в природе были вечны. Умирал
лишь человек. Да в том и человечность,
чтоб смертным быть: в одном броске коротком
блеснуть средь макрокосма микрокосмом
и причаститься к морю и горам.
“Мне скучно!..”
* * *
— Мне скучно! — женщина сказала мне.—
Здесь, в Пущино, ни жизни, ни культуры —
лишь чертежи да схемы на стене
и этот вечный гул аппаратуры!
Ей скучно здесь, на пущинском бугре.
Мне скучно там, в московской суматохе.
Татьяне — на помещичьем дворе.
А Пушкину — во всей его эпохе.
Медлительно влеклись в то время дни,
теперь они летят, да мало толку.
Что делать нам? Всем — скучно. Все — одни:
так в сена стог втыкает бог иголку.
А ночь кругом — хоть выколи глаза,
а сена стог затерян в чистом поле.
Бог — физик и не смыслит ни аза
в чувствах отчаянья, тоски и боли.
Но, может быть, спасенье — в нас самих?
Ржавея, мы теряемся бесследно.
Так не ржавей — и ты блеснешь на миг,
а в темном космосе нельзя без света.
“Какая акустика в космосе!..”
* * *
Какая акустика в космосе!
Крикнешь однажды —
а пространство звучит и звучит
вечно.
ПРОИСХОЖДЕНИЕ
ПРОИСХОЖДЕНИЕ
Сгущалось вещество гуманности
и стало сердцем постепенно.
Так из лапласовой туманности —
и солнышко и вся система,
семья планет системы солнечной,
одним питающихся светом,
как будто девять станций лодочных,
к одной реке прильнувших летом.
Хоть званье «человек» потомственно,
но каждый начинает заново:
мы напрокат берем из космоса
щепотку вещества гуманного,
всю жизнь химичим, как алхимики,—
под черепами пар клубится…
Но в интеллектуальном климате
да не отвыкнет сердце
биться!
“О, палеонтологи!..”
* * *
О, палеонтологи!
Палеологи
из тех Византий, где не знают о боге,
где, как Эмпедокла пожравшая Этна,
жрет вечность героев, что гибнут бесследно.
О, непобедимые (прежде) армады:
могучие рыбы, пловучие гады,
крылатые ящеры и бронтозавры,
вчерашние, как у зародыша,— жабры,
вчерашние, ибо над прахом звериным
былой троглодит поднялся исполином.
О, палеонтологи!
Колоколами
восплачем над всеми, кто был перед нами:
пусть гул поминальный рыдает над всеми,
чьи трупы устлали пространство и время,
над павшими, ставшими илом и мелом —
и разумом нашим, и словом, и делом,
над нашим предшественником и предтечей,
что мучался жизнью почти человечьей!
ЧЮРЛЁНИС
ЧЮРЛЁНИС
На том автопортрете со свечой
он улыбается: не испугался.
Хоть знает, что вселенная погасла —
одна свеча на целый мир ночной.
И хоть пространства ночи велики…
Но ведь — свеча.
Он не один.
Их двое:
свеча.
И — мотыльки не мотыльки,—
но что-то как бы выснилось живое
на свет свечи.
Быть может, вещество
живым себя считать еще боится?
Но свет свечи…
Но свет очей его…
Да будет жизнь!
Жизнь — и такие лица!
СОН: В ДЕТСТВЕ, ВЕСНОЙ, В ЛЕСУ
СОН: В ДЕТСТВЕ, ВЕСНОЙ, В ЛЕСУ
Весна, весна! Прозрачные колеса.
Трепещущие мышцы лошадей.
И лес, бормочущий многоголосо.
И листья, листья — с лицами людей.
Листаю лес. В его зеленой книге,
в его первопечатнейшей из книг,
впечатаны бесчисленные лики
существ — таких, как я, и не таких.
Их жарких жизней смерти не щадили,
но вновь весну встречают в свой черед
и этот белый череп лошадиный,
и червь лесной, тот, что дотла сгниет.
Всем существом, единственным и личным,
пью солнце, обнаженный догола,
в сквозящем перелеске земляничном,
в просторах за околицей села.
“Тропа виляла…”
* * *
Тропа виляла.
Было грустно
смотреть на старицы реки.
Скучали брошенные русла,
как брошенные старики.
Река блуждала в той же пойме,
ища все новый, новый путь.
И только в старице спокойной
зеленая висела муть.
Все новый путь находит время,
но будут вновь болеть и ныть
на эволюционном древе
те ветви, что м о г л и б ы быть.
“Свой мозг, свое чудо морское…”
* * *
Свой мозг, свое чудо морское
таскаю всю жизнь на себе,
кормлю его собственной кровью,
держу в оптимальной среде.
Ношу его в библиотеки,
вожу его в лес подышать
излишне раскормленным телом
стараюсь ему не мешать.
В содружестве нашем неравном
всегда ему лучший кусок.
Себя при нем чувствую мавром,
служителем, сбившимся с ног.
А ночью наш дом утихает –
к закрытым дверям припаду:
он здесь или он улетает
ночами, как ведьма в трубу?
“Не поселятся ли олени…”
* * *
Не поселятся ли олени
в озелененных городах,
чтобы закаты пламенели
знаменами на их рогах?
Пускай пасутся на газонах,
печеный хлеб из рук едят…
А рядом, в зданиях казенных,
еще чиновники сидят.
А в банке в утреннее время
деньгами шелестит кассир.
Ведь приручить любого зверя
быстрей, чем переделать мир!
Пруды устроим в каждом парке,
где парни пьяные блюют.
Пускай стадами ходят карпы,
а сверху лебеди плывут.
А на лужайках сено косят:
оленям на зиму — стога…
И в мир гармонию привносят
их симметричные рога.
“А Новый год мы встретили в лесу…”
* * *
А Новый год мы встретили в лесу.
У нас была языческая елка:
на каждой веточке — по лоскутку
истлевшей ткани —
где сукна, где шелка.
Ружейных гильз, и царских медяков,
и ткани разноцветных лоскутков,
как видно, не жалел хозяин леса,
который заповедал это место
для пришлых, посторонних чужаков.
Он от запоя помер той зимой
(вот, говорят, был пьяница великий!).
А может быть, от скорби мировой
по случаю упадка всех религий.
Музея областного филиал
откроем ночью под открытым небом.
И хоть не ладан и не фимиам,
но дым костра к богам восходит древним.
По радио проверены часы.
Салют из двух винтовок троекратный.
И эхо трижды звук пришлет обратный,
сигнал ответный той же частоты.
Как будто с тем покойным стариком,
последним в этой местности шаманом,
беседуем простейшим языком,
который ясен даже марсианам.
Придут потом строители дорог,
свой Новый год под этой елкой встретят.
И паровозный прогудит гудок —
и трижды эхо древнее ответит…
Спокон веков идущий диалог!
“История, поколобродив тут…”
* * *
История, поколобродив тут,
финскую ветвь за Ладогу толкнув,
венгерскую Карпатами отторгнув,
над Волгой бросила один лоскут,
другой — над Обью. Мученик-этнограф
клянет историю и все и вся,
пути племен на карту нанося.
Но, как крупинка золота в ковше,
блеснет, незримая для посторонних,
частица памяти об Иртыше
на самом дне старовенгерских хроник.
Но в летописи уцелела весть:
на Белоозере сидела весь,
на Неро-озере сидела меря.
Память о муроме и о мещере
жива в названьях: значит, были здесь.
Этнограф ожил. Вновь бредет в тайгу
и, одержимый странною любовью,
вновь, полный дум, стоит на берегу
пустынных волн, над Вишерой и Обью;
и даже, возомнив, что он господь,
из праха воскрешает чудь и водь.
“В староладожской церкви Георгия…”
* * *
В староладожской церкви Георгия
всех входящих встречает с порога
смуглых ангелов грекоподобие,
верных слуг византийского бога.
А в варяжском кургане у берега
(здесь, пожалуй, уместнее: брега)
дремлет Рюрика прах, или Эрика,
или, может быть, князя Олега.
Успокоились и упокоены,
кто мечом здесь махал или флагом.
Но монахи упорней, чем воины,
а купцы шли и шли, шаг за шагом.
Вплавь и волоком (делать-то нечего!)
и к Днепру доберутся и к Бугу.
Чтоб в течение тысячелетия
приучать юг и север друг к другу.
РУССКАЯ ГРЕЦИЯ
РУССКАЯ ГРЕЦИЯ
Похожа эта церковь на корабль,
на ту ладью, что из варяг, но в греки:
стремясь на юг, идут к верховьям реки –
к верховным прежде греческим горам.
Но ни Олимп, ни, боже упаси,
Парнас – не устояли в нашу эру…
И лишь плывет ладья вдоль всей Руси –
несет, как парус, греческую веру.
СТАРАЯ РИГА
СТАРАЯ РИГА
Три вертикали и горизонталь —
Рига с гравюр семнадцатого века.
Дом Данненштерна, богадельню Экка
не разглядишь: масштаб не тот. А жаль.
Мы дерево на листовую сталь
сменяем: век не тот. Но в том утеха,
что, скажем, «улица, фонарь, аптека»
(цитата) сохраняются, как встарь.
Цитаты и фрагменты старины
(одна-две башни, дом, кусок стены)
сопровождают нас в столетьях новых.
Так Циолковский (вылитый портрет),
еще Коперником переодет,
являлся в улочках средневековых.
ЧЕЛОВЕЧЕСКИЙ ГОЛОС
ЧЕЛОВЕЧЕСКИЙ ГОЛОС
Человеческий голос под сводом, стремящимся ввысь,
человеческий голос, стремящийся выше и выше,
он звучит и звучит — и откуда-то звезды взялись,
и пронзительный шпиль, и взмахнувшие крыльями крыши.
И колючая готика (ибо: сквозь тернии — к звездам)
заменяет нам бога, и небо, и весь реквизит,
и гигантским своим, но вполне человеческим ростом
упирается в тьму, сквозь которую космос сквозит.
КРИК ДУШИ
КРИК ДУШИ
В Тувинском музее
имени Шестидесяти богатырей
собраны камни
с древнетюркскими надгробными надписями.
Некоторые элементы надписей
настойчиво повторяются:
«небо», «земля», «не насладился», «увы».
Вот приблизительный сводный текст, выражающий
переживания человека,
умиравшего
тысяча двести или тысяча четыреста лет назад:
«Солнцем, что на небе, государством, что на
земле,
(героями и простым народом),
дочерью (сыном),
табуном лошадей,
друзьями (зятьями, невестками)
я не насладился.
Увы, я перестал ощущать
свет и тьму».
Биографии богатырей, их возраст,
их семейное, имущественное положение —
варьируются.
Формула прощания с миром —
постоянна.
Степень сохранности камней и надписей —
разная.
Горечь в словах —
не выветрилась.
Кости истлели.
Крик души — не утих.
“Хрупкая тувинская девушка…”
* * *
Хрупкая тувинская девушка,
в которую были влюблены в тот вечер
трое молодых, в разной степени преуспевших прозаиков,
прилетевших в командировку,
и один геофизик, затесавшийся в эту компанию,
в эту автобусную экскурсию,
в воскресенье, в середине июля…
Райская долина,
заросшая неизвестным кустарником
с мелкой изящной листвой и глазастыми белыми
цветами…
Вечер в горах,
иллюзорное ощущение свободы,
собственной чистоты, которую ничто не опошлит,
юности, которая никогда не кончится…
АКРОБАТЫ
АКРОБАТЫ
На юбилее одной из автономных республик
показывали местные национальные танцы,
местную национальную борьбу,
гонки на лошадях,
тоже местных и притом чистокровных.
После этого
над стадионом появился
вертолет,
и в воздухе,
высоко над нашими головами,
медленно закувыркались
акробаты.
Все, кто был на земле:
танцовщицы и джигиты в национальных костюмах,
зрители в международных пиджаках
(и, казалось, все человечество)
замерли
в этот кульминационный момент.
А потом был футбольный матч,
пили пиво, заключали пари,
переругивались, размахивали руками.
Акробатов
я увидел на следующее утро,
в аэропорту:
они уже улетали —
пришельцы из космоса,
посетившие нас ненадолго.
ВОСТОК И ЗАПАД
ВОСТОК И ЗАПАД
1
Местный — как это называется —
абориген,
азиат,
хранитель восточной
(собственно, северо-восточной:
беседа происходила
вблизи Полярного круга,
но, как бы там ни было, хранитель)
мудрости,
человек, потерявший ногу
во время второй мировой войны
в самом центре
осатаневшей Европы,
но затем вернувшийся все-таки
в свой национальный округ,
говорил мне:
«Европа
не умеет себя ценить.
Возьмем, к примеру,
басни Крылова.
У вас их никто не читает,
разве что школьники.
Между тем,
за каждой его строкой —
тысячелетний опыт
европейцев:
охотников, рыболовов,
скотоводов
и, наконец, земледельцев.
Я тут пытался переводить
(он показал мне странички,
исписанные русскими буквами
в странных сочетаниях),—
вы понимаете,
в языке не хватает слов…»
Он развел руками
и улыбнулся.
2
Бывший поляк из бывшей Галиции,
немного прихрамывающий
еще со времен гражданской,
когда он был комиссаром
в здешних местах
(беседа происходила
метрах в двухстах
от каменного столба
с невероятной надписью
«Центр Азии»),
где и застрял, погрузившись
в детальное изучение
некоторых наименее известных
национальных меньшинств,
говорил мне:
«Азия —
неисчерпаема.
Вот, посмотрите
(мы в это время вышли
во двор музея,
где под навесом
толпились огромные камни,
доставленные бог весть каким образом
со всех окрестных холмов),—
вы понимаете, это же изображение
солнечной системы!
За тысячу лет до Коперника!
Откуда они могли?..»
Он развел руками
и улыбнулся.
СРАВНЕНИЯ
СРАВНЕНИЯ
Знаменитый Нансен
в дневнике путешествия,
в записи от 4 октября
1913 года,
сравнивает Владивосток
с Неаполем.
Русская аристократка,
в те же примерно годы,
сравнивает с Флоренцией
Львов.
Что касается Владивостока,
я его увидел зимой —
мне он показался похожим
больше всего на Воркуту.
Может быть, летом
он бы напомнил мне
Феодосию,
“Евразия! Прекраснейший цветок!..”
* * *
Евразия! Прекраснейший цветок!
Ты — как многолепестная звездчатка:
Аравия, Индокитай, Камчатка,
испанский, италийский лепесток.
И хоть раздор порою так жесток,
как Дария и Александра схватка,
ты двуедина: Запад и Восток —
одна структура высшего порядка.
Тому, чья жизнь, и должность, и судьба —
метаться взад-вперед мимо столба
«Европа — Азия», туда-обратно,
то ленинградцу, то сибиряку,
любовь к единому материку,
к Евразии, осознавать отрадно.
РЕРИХ
РЕРИХ
Да будет мир.
Надпись
на его могиле
Когда война была на русских реках
(наш — этот берег, немцы — на другом),
философ Неру и философ Рерих
беседовали на вершинах гор.
Нам приходилось жить скороговоркой,
где перебежками, а где ползком.
Что нам до вечности высокогорной,
витающей над этим стариком!
У нас внизу бурлит потоп кровавый,
и злободневны только гнев и страх…
Но он был прав: взошли из пепла травы,
и ветер с гор коснулся наших трав.
На русских реках, пасмурных и серых,
почиет мир,
как мальчик на руках.
А берегом проходит старый Рерих,
весь белый-белый, в розовых очках.
ВИТОЛЬД ВИРПША (1)
ВИТОЛЬД ВИРПША (1)
Мы с ним в горах бродили среди скал,
по-польски собеседуя. Однако,
седобородый, он напоминал
скорей всего буддийского монаха,
ценителя вина, цветов, и птиц,
и мудрости, отцеженной веками.
Он догадался. Не докончив стих
цитируемый, вспомнил о Вьетнаме,
о скульпторе ханойском и о том,
как тот мечтал взглянуть одним глазком
на недоступную ему Варшаву…
Во сне, блуждая по земному шару,
вновь вижу Польшу — тишина, закат,
три странника на крутизне Карпат.
(1) Витольд Вирпша (1918-1985) –
выдающийся польский поэт.
“По-польски вместо слова «светлячок»…”
* * *
По-польски вместо слова «светлячок» —
два слова: «свентоянский» и «робачек».
«Робачек» — «червячок», а «свентоянский» —
от имени святого Иоанна:
Иван Купала, колдовская ночь.
Такой вот колдовской июльской ночью
мальчишек и девчонок, нас везли,
умаявшихся в поезде и сонных,
с неторопливым скрипом, на телегах,
пятнадцать верст от станции лесами
до некогда помещичьей усадьбы,
а ныне — дома отдыха, где нас
и разместили временно, пока
война не кончится. Война тянулась
еще четыре года, но сейчас
была вот эта ночь, вот эта ночь
и мириады светлячков, светивших,
как звезды, снизошедшие на землю,
в неисходимом ярославском древнем
и — если б знал тогда я слово «космос» —
космически таинственном лесу.
С тех пор я много ездил, много видел,
но эта ночь не повторилась
ни разу в жизни.
ЖИЗНЕННЫЙ ОПЫТ
ЖИЗНЕННЫЙ ОПЫТ
Молодой паренек,
помощник механика
маленького речного трамвая,
совершающего регулярные пассажирские рейсы по
Висле
от города Цехоцинек до города Торунь,
узнав, что имеет дело
с человеком, который видел
Обь, Иртыш, Енисей, Лену и Колыму,
тут же сбегал в буфет и вернулся с двумя бутылками
немецкого пива
с красивым названием, что-то вроде «Ризенгебиргер»,—
кажется, так называются горы в Южной Германии,
говорят, необыкновенно живописные, но я там никогда
не бывал
и пиво с таким названием пробовал тоже впервые.
“Детство известного путешественника…”
* * *
Детство известного путешественника
прошло в захолустье.
В теплую погоду
ему разрешали гулять по саду.
В пруду, как он вспоминает,
было много лягушек.
В городе, куда он приехал
поступать в гимназию,
он впервые увидел
каштановые деревья с плодами
и пруды, по которым плавали
живые лебеди.
Будучи гимназистом,
он мечтал путешествовать
по живописным странам,
похожим на романы Жюль Верна,
а не на эту скучную жизнь
среди этих скучных равнин.
Во время своих путешествий
он увидел собственными глазами
множество мест,
отличавшихся красотой
или своеобразием:
знойные пески пустыни,
девственные леса,
зубчатые скалы,
водопады,
ледники.
Осев наконец на месте,
он начал писать воспоминания,
которые, к сожалению, остались
не окончены.
В последнем письме
он жалуется на слабость зрения,
уже не позволяющего ему разбирать
мелкий шрифт комментариев.
Лишь комментарии
еще интересовали его
в книгах известных путешественников.
БИОГРАФИЯ
БИОГРАФИЯ
В шестнадцатом веке
молодой англичанин из хорошей семьи,
чтобы сделать годам к тридцати
приличную биографию,
должен был приложить немало усилий.
Должен был прослужить хоть несколько лет
в одной из воюющих армий
на континенте,
где все время не прекращались войны
за испанское, или австрийское, или какое-нибудь
другое наследство,
семилетние, тридцатилетние и столетние.
Должен был совершить
обязательное плаванье к берегам Америки.
Должен был между делом успеть записаться
в число студентов
Падуанского университета,
изучить итальянский язык и манеру Петрарки,
чтобы в Тауэре, в ожидании казни,
написать королеве четырнадцать строк,
безупречно изящных
и достойных украсить антологию английской
поэзии.
“Лохматую белую собаку…”
* * *
Лохматую белую собаку
я скорее всего сочинил,
и притом значительно позже,
когда научился читать
и прочел рассказ Куприна
«Белый пудель».
Но сапожника —
армянина, а может быть, грека,—
у которого мы в то лето
снимали комнату
в одной из узких известняковых улочек
Феодосии,
и многочисленных
черноглазых, черноволосых
детей сапожника
я не придумываю.
А еще был разноцветный базар,
а на заднем плане —
большая-большая гора,
зеленая и оранжевая.
Гора оставалась еще несколько лет
на этюдах отца,
но потом он использовал эти холсты
и поверх горы
написал букеты цветов
и продал.
И тогда осталось только название краски:
«Феодосийская земля коричневая».
Я дорожил тем немногим, что еще оставалось,
произносил очень медленно, с паузой:
«Феодосийская земля —
коричневая».
“Царскосельские парки…”
* * *
Царскосельские парки.
На этюдах с отцом.
Осень дарит по-царски
драгоценным теплом.
На дубах венценосных —
золотая листва.
В цепких пальцах венозных —
кисть как жезл мастерства.
В белой кепке холщовой,
в пиджаке из холста,
чуть седой, худощавый —
так я вижу отца.
Мгла ползет на равнину.
Взгляд мой меркнет от слез…
Словно крест на могилу,
я мольберт его нес.
“Жаждал античной Армении…”
* * *
Жаждал античной Армении,
рвался к Колхиды брегам.
Жил. И благие намерения
молча в груди погребал.
Лишь карадагскими скалами
или гурзуфской скалой,
словно осколками малыми,
голод обманывал свой.
Не на печаль и обиженность,
нет, не на пепел и пыль —
пережигалось на живопись
все, чем горел ты и жил.
Пасмурный мир завораживал
цвет, не присущий ему:
столь голубым и оранжевым
не был он даже в Крыму.
Бурые туфы и брекчии,
аспидных сланцев пласты…
Более греческой Греции
я не увижу, чем ты.
ЗАЛИВ. ЗАКАТ
ЗАЛИВ. ЗАКАТ
Там человек сгорел.
Фет
Гляжу в лицо, но не видать лица —
лишь отблески залива и заката,
и призрак негасимого отца —
как призрак неизменного Кронштадта
на горизонте: где-то и нигде.
А солнце голову все ниже клонит.
Как человек, идущий по воде,
свет движется — и не горит, не тонет.
И волны света по волнам воды
скользят и ускользают — зыбь на зыби.
И небеса — не злы и не добры,
с глазами звезд — ни добрыми, ни злыми.
А я стою смотрю со стороны,
как неумершее неумирает,
как шар неопалимой купины
там, вдалеке, горит и не сгорает.
1978
“Вся Россия — меж двух побережий…”
* * *
Вся Россия — меж двух побережий:
здесь — о. Котлин, там — о. Сахалин,
и в какой бы ты угол медвежий
ни забрел среди гор и равнин,
овеваем морскими ветрами,
ты на суше свой век вековал,
но души твоей легкое пламя
колыхал Мировой океан.
НЕСБЫВШЕЕСЯ
НЕСБЫВШЕЕСЯ
Остров Большой Шантар
я видел только на горизонте:
заповедный, манящий, недосягаемый,
как мемуары Шатобриана,
о которых я столько слышал
и которых, по всей вероятности,
никогда не прочту.
Хорошо, что всегда остается
нечто недостижимое.
Несбывшееся,
как называл это Александр Грин.
“Двуединство души…”
* * *
Двуединство души: петербургский канон
и угрюмые лики сибирских икон.
Двуединство границ: прибалтийский песок
и нахохленный сопками Дальний Восток —
океан, омывающий нас с двух сторон.
“То лепестки цветка…”
* * *
То лепестки цветка,
пыльца на пестике.
То лопасти винта
и крыльев плоскости.
То философия вокруг пчелы и меда.
То пестрый мох лесов:
мир с птичьего полета.
Разномасштабная
случалась нам работа.
То панорамы открывались перед нами,
и ограниченность мы преодолевали.
То в крупном плане те детали представали,
какие с воздуха мы видели б едва ли.
То над землей парим.
То снова землю топчем.
Так в фильме крупный план
дают, сменяя общим.
АЭРОГЕОФИЗИК
АЭРОГЕОФИЗИК
Как сквозь быструю воду,
сквозь вертящийся винт
я смотрю на природу,
а она все летит.
Лес. Деревня. Уездный
промелькнет городок…
В двух-трехместном не тесно.
Я в нем давний ездок.
Я летаю, летаю —
живу на лету.
Прилипаю к металлу,
прирастаю к винту.
Ставлю ту же пластинку
подряд и подряд:
тундру или пустыню,
за квадратом квадрат.
Календарь мой составлен
из полетных листов.
Может, правда, я счастлив:
не считаю часов!
Утро.
Взяли погоду.
Взлет.
Посадка и взлет…
Как сквозь быструю воду.
А она все течет.
В ЭТОТ ДЕНЬ
В этот день генерал Де Голль на своей «Каравелле»
совершал полет от Москвы до Новосибирска,
по заранее предусмотренному воздушному коридору,
на заранее предусмотренных высотах,
с гарантированной погодой вдоль трассы,
с личным пилотом, на которого можно положиться.
Я тоже летел с пилотом, на которого можно положиться.
В этот день наша ладная маленькая машина,
возвращаясь со съемки,
попала в непредусмотренную грозу.
Гроза была слишком большая.
Нам не хватало горючего, чтобы ее обойти,
времени, чтобы успеть приземлиться
хоть за несколько минут до захода.
Мы приземлились через три минуты после захода.
В этот день дежурил знакомый диспетчер
и записал нам подходящее время:
три минуты перед заходом.
В этот день мы остались целы и невредимы.
В этот день генерал Де Голль долетел до Новосибирска.
Потом он вернулся во Францию и умер несколько позже.
Мы тоже выиграли время,
не знаю сколько, но выиграли.
В этот день мы удачно обманули смерть, а она обманет
нас позже.
Не в этот день.
КОСМОНАВТЫ
КОСМОНАВТЫ
Космонавты!
Птенцы в скорлупе!
Как цыплят, вас считают по осени:
возвратитесь в своем корабле
или в вечность послами вы посланы?
Так детей подымают отцы
над толпой, над собой и над временем.
Так мальчишки глядят — молодцы! —
с высоты высоченного дерева.
Так для юноши нет аксиом,
если он не проверит на опыте:
может, все сочинил астроном —
простодушно ушами не хлопайте!..
Космонавты!
Птенцы в скорлупе!
Вы — как будущее поколенье.
Как вам дышится?
Пульс?
А давленье?
Как живется в таком далеке?
“Вот в открытые бездны галактик плывут…”
* * *
Вот в открытые бездны галактик плывут
корабли, возлюбившие даль,—
так на лодочке утлой дерзнул алеут
плыть к Аляске, покинув Алтай.
Как в ладье новгородец, варяг или грек,
как в седле печенег иль араб,
так теперь человек входит в новый ковчег,
в голубой лучезарный корабль.
От иных смельчаков — ни следов, ни могил,
только память о тех временах,
как в открытое море Колумб выходил
или некий ирландский монах.
ДЖОРДАНО БРУНО
ДЖОРДАНО БРУНО
Пойди и ляг на траве сырой
и слушай полет Земли,
и книгу закрой, и глаза открой,
и видеть глазам вели.
Увидишь солнце над головой,
услышишь времени дрожь —
и ты ощутишь, что ты живой
и вместе с Землей живешь.
И хочется жить, и к черту тьму,
и солнце так хорошо!..
Земля вращается потому,
что Бруно на смерть пошел.
(1948)
“Молния…”
* * *
Молния ударяет
в отдельно стоящие деревья.
Но иногда —
в деревянные церкви.
Ранней весной
1965 года
в Архангельской области,
совершив очередную посадку
в стороне от населенных пунктов,
мы любовались
делом человеческих рук.
Когда мы вернулись через две недели
для контрольных определений
гравитационного поля Земли
(о котором никто не знает,
что это такое),
мы увидели вместо церкви
обгорелый труп.
Греки считали громовержцем
Зевса,
архангельские крестьяне —
Илью Пророка.
Но когда эту церковь,
эту наивную юную девушку,
которая протягивала руки к солнцу,
убило молнией,
это не могли быть ни Илья, ни Зевс —
только безголовая электрическая утроба
космоса.
“В болотах севера Евразии…”
* * *
В болотах севера Евразии,
от Балтики до Енисея,
пестрело мхов разнообразие,
цвели белесые растенья.
От Парголова и Шувалова
до меншиковских мест на Сосьве
на рыжих толщах торфа ржавого
березки корчились и сосны.
Все-все их веточки, все черточки
я помнить буду, как ботаник
или как блоковские чертики,
что сведущи в болотных тайнах.
Пусть превращусь под старость в книжника,
замкнувшись в стены кабинета,
за дымом пригорода ближнего
увижу дали континента.
А не было бы в биографии
болот и мхов, осок и злаков —
так не было бы географии:
мир был бы пуст и одинаков.
ЗИМНИЙ СЕЗОН 1964 ГОДА
ЗИМНИЙ СЕЗОН 1964 ГОДА
Север усыпан
пустыми бочками из-под бензина.
Взлетную полосу
тоже обозначают бочками,
(на юге — елочками).
Около здания аэропорта —
три глыбы конгломерата
из картошки и льда,
еще сохраняющие прямоугольность
содержавших их ящиков.
Ждем самолета.
— Съемка — не срочно,—
сказал начальник аэропорта,—
сначала вывезем рыбу.
Вывозят рыбу.
Это неподалеку.
Туда-обратно, туда-обратно.
Летного времени за день —
два пятнадцать, два тридцать,
а выкладываться приходится
по-хорошему.
— Лучше бы уж на полюс,—
ворчат пилоты.
— А может, в космос?
На деревянной стене гостиницы —
два портрета в рамках:
Гагарина и Титова
(обложки номеров «Огонька»).
В туалете
вместо туалетной бумаги —
метеосводки.
Дверь столовой
обита мешковиной
времен второй мировой войны,
с надписью по-английски:
«Витаминизированная пшеничная мука».
Внутри на стенке —
раскрашенные фотографии
Крыма и Кавказа,
а также
«Список бригад
по вывозке льда
для личных нужд граждан».
— У нас тут начальников нету,—
подтверждает здешний механик,—
одни подчиненные:
воду возить,
лед колоть,
уголь возить.
Дежурю по кухне.
Выливаешь помои —
подбегают сразу четыре собаки.
Повариха.
Круглая, в три обхвата,
на коротеньких ножках.
Как аэродромный прожектор
на тележке с колесиками.
В клубе — кинофильм «Сампо»:
Ильмаринен и Леминкайнен
сами дуб свалили,
сами выдолбили себе лодку,
сами поплыли.
— Сплошное самообслуживание! —
одобрительно восклицает сосед
об этих первобытных универсалах.
Охотник.
Ждет самолета.
Летит на остров.
— А что там, на острове?
— Олени, песцы, медведи, волки и нерпы.
(Напротив нас,
на амбаре,
мездрой наружу,
сушатся шкуры:
медведь и нерпа.)
Немного подумав, он добавляет:
— На острове — настоящий север.
“Люди, летающие рядом со мной…”
* * *
Люди, летающие рядом со мной
на современных лайнерах,
неразговорчивы:
застегнув привязной ремень,
открывают книгу
и углубляются в чтение.
Только когда стюардесса
приносит горячий завтрак,
они чуть-чуть оживляются
и как бы нехотя
цедят слова,
высказывают замечания
о качестве пищи,
о преимуществах кухни
разных народов.
Некоторым из них случалось
пробовать мясо антилопы.
(Моя медвежатина и оленина
бледнеют.)
Эти люди
видели все на свете:
некоторые видели Вену,
зато другие —
Землю Франца-Иосифа.
Эти люди
ничему уже не удивляются.
Вылетая в командировку,
кладут в карман
первую попавшуюся книгу,
читая которую,
заполняют пустые страницы
избытком виденного.
КРАЙ ЗЕМЛИ
В последнем стихотворении к Лесбии
Катулл говорит о своем решении
бежать от неверной римской красавицы,
лишь бы подальше:
к берегам чужеземного Инда, египетского Нила,
галльского Рейна
в пустыню к парфянам, на остров к далеким
бриттам
словом, на край земли.
И хотя Катулл не добрался дальше Вифинии,
а умер, вернувшись оттуда, в Риме,
но когда поэт прощается со своей любовью,
он должен иметь широкие горизонты.
Применительно к нашим масштабам и временам
это были бы Каракумы, Полярный Урал,
Камчатка, Курилы и Командоры.
“Далеко-далеко…”
* * *
Далеко-далеко, там, где море швыряет на берег
обглоданные волнами тела деревьев,
будто безголовые торсы
античных богов, когда-то прекрасных и цельных,
и выбрасывает, как на базарный прилавок,
крупные круглые раковины морских гребешков,
я ощутил впервые могущество времени,
беспощадного, яростного, как пространство,
переполненное бушующей, мощной материей моря,
выхлестывающей наружу, рвущей хитросплетенные
сети
всех геометрий и алгебр и прочих конструкций мысли.